Антонио Молина - Сефард. Фрагмент романа. Рассказы. Интервью
«У меня эта миска тоже вызывает воспоминания», — говорит рядом с нами женщина, которую мы видели курящей у входа. Она извиняется, что прервала нас, что слушала наш разговор: «Я узнала ваш акцепт, когда-то давно я жила в этом городе». В ее голосе столько же молодости, сколько блеска в глазах, они никак не соотносятся ни с возрастом, зафиксированным чертами ее лица, ни с американской небрежностью манеры одеваться. «Я работаю в этой библиотеке, если вам интересно, с удовольствием покажу вам ее. Здесь столько сокровищ, а об этом знает так мало людей. Время от времени приходят преподаватели, ученые, которые занимаются испанистикой, но могут пройти недели, а то и месяцы, и никто не обратится ко мне за книгой. Кто поедет в такую даль, кто может вообразить себе, что здесь, в такой близи от Бронкса, хранятся картины Веласкеса, Эль Греко и Гойи, что у нас есть первое издание „Ласарильо“ и „Дон Кихота“ и „Селестина“ 1499 года? Туристы доезжают до Девяностой улицы, чтобы побывать в центре Гугенхейма, и воображают, что дальше начинается мир неизведанный и опасный, словно сердце Африки. Я живу неподалеку отсюда среди кубинцев и доминиканцев, где не услышишь ни слова по-английски. Под моей квартирой располагается кубинский ресторанчик под названием „Цветок Бродвея“. Они готовят „ropavieja“[2] и дайкири, как больше нигде в Нью-Йорке, и разрешают спокойно курить за столиками, покрытыми клетчатыми клеенчатыми скатертями, как когда-то в Испании, когда я была совсем девчонкой. Настоящая роскошь — выкурить сигарету за чашкой черного кофе в конце обеда. Вы же знаете, теперь нечасто здесь встретишь ресторан, где позволяют курить за столиком. Табак вреден для моих бронхов, посетители косятся, когда приходят сюда и видят меня с сигаретой у входа на улице, но я уже стара, чтобы меняться, сигареты мне очень нравятся, я наслаждаюсь каждой, пока курю, они составляют мне компанию, помогают мне поддерживать беседу или скоротать время, когда я одна. К тому же, когда я была совсем молода, мне хотелось убежать из Испании и добраться до Америки, потому что здесь женщины могли курить, носить брюки и водить автомобили, как показывали в довоенном кино».
Женщина говорила на четком и ясном испанском, какой можно услышать кое-где в Арагоне, но в ее акценте слышались карибские и американские интонации, а в голосе, звучал совершенно англо-саксонский металл, когда она произносила какое-нибудь слово по-английски. Она пригласила нас выпить чашку чаю у себя в кабинете, и мы приняли приглашение, отчасти потому, что уже чувствовали обычный при посещении музеев упадок сил, отчасти потому что в ее манере говорить и смотреть на нас было что-то завораживающее, особенно в этом безлюдном и тихом месте, в пасмурное утро последнего дня нашего путешествия. Эта женщина, так и не назвавшая своего имени, будила в нас какое-то беспокойство и одновременно притягивала к себе; испанский, на котором она с нами разговаривала, был голосом ее юности, а глаза, изучающие нас, были намного моложе ее лица и фигуры, не говоря уже о руках, покрытых пятнами и морщинами, с распухшими от артрита суставами, и о дыхании курильщицы, хотя табак не запачкал ей пальцев и не добавил хрипоты голосу. В небольшом кабинете царил беспорядок и пахло старой бумагой, он был обставлен конторской мебелью двадцатых годов, какую можно увидеть на некоторых картинах Эдварда Хоппера. Женщина достала из картотечного шкафа три чашки и три пакетика чаю, положила все это на стол прямо поверх бумаг, и, совершенно по-американски извинившись жестом, вышла за кипятком. Мы молча переглядываемся, обмениваемся улыбками, желая ощутить взаимную поддержку в столь необычной ситуации, а женщина почти тотчас же возвращается, пристально смотрит на нас своими живыми глазами, словно пытаясь угадать, не говорили ли мы о ней в ее отсутствие. Очки висят у нее на шее на черном шнурке. Она похожа на секретаршу в учебном отделе университета, которой осталось совсем немного до пенсии, но ее глаза изучают меня безо всякого стеснения, словно осмелев оттого, что лицо как бы прикрыто маской; женщина, которая смотрит этими глазами, вовсе не та, что наливает кипяток и выказывает предупредительность и учтивость, предписываемые строгим американским этикетом, небрежно закалывает седые волосы и носит брюки, джемпера и ботинки — не столько в силу практичности и непритязательности, сколько из-за безразличия к собственной внешности. Она смотрит на меня так, будто ей тридцать лет и она оценивает каждого мужчину, прикидывая, в какой степени он привлекателен, а также готов ли он к сексуальным отношениям; смотрит на нас, стараясь угадать, любовники ли мы или женаты, и что прочитывается в нашей манере обращаться друг к другу — признаки желания или охлаждения? И пока ее магнетический взгляд исследует малейшую деталь твоего и моего присутствия, наших лиц и нашей одежды, ее старческие руки совершают классический обряд гостеприимства, разливая чай и предлагая нам пакетики сахару и сахарину и пластмассовые палочки, к несчастью, заменяющие ложки в Соединенных Штатах, а ее звонкий, старинный испанский голос с кубинскими и саксонскими интонациями повествует нам о миллионере, который страдал манией величия и возвел здание Испанского общества на углу Бродвея и Сто пятьдесят пятой улицы в полной уверенности, что этот район Гарлема в скором времени войдет в моду среди богачей, и о его причуде: живя так далеко от Испании, он окружил себя таким количеством испанских предметов; так далеко от Испании и отовсюду, далее от самого Нью-Йорка, говорит она и показывает на окно, за которым видна противоположная сторона убогой и бедной улицы, хотя это Бродвей, — ряд краснокирпичных домов с зигзагом пожарных лестниц и высокими баками для воды на крышах, а за ним — серая даль горизонта и силуэты гигантских башен муниципальных жилых домов Бронкса.
«Вот уже больше сорока лет, как я приехала из Испании, никогда больше туда не возвращалась и не думаю возвращаться, но я помню некоторые места в вашем городе, кое-какие названия: площадь Святой Марии, где так сильно дул ветер зимними вечерами, улицу Реал, она ведь так называлась? Хотя сейчас я припоминаю, что как раз тогда ее переименовали в улицу Хосе Антонио. И эту улицу, где располагались гончарные мастерские, у меня вылетело из памяти ее название, но, услышав, что вы рассказываете своей жене об улице Валенсии, я сразу поняла, что речь идет о той самой улице, и вспомнила песню, которую распевали в те времена:
На улице Валенсии
Гончары
Из воды и глины
Делают горшки.
Когда я была совсем молодой, мне удалось попасть в Колумбийский университет на курс испанской литературы, который вел Франсиско Гарсиа Лорка, и ему нравилось, когда я пела эти строки; он считал их удивительно точными и громко повторял их, чтобы обратить наше внимание на то, что в них нет ни одного прилагательного, все слова самые обыкновенные, и при этом результат, как он говорил, оказывается и поэтичным, и информативным, как фраза путеводителя, и это вызывает в памяти старинные романсы».
Она много говорит, завораживая нас своим рассказом, но, по сути, мы так ничего и не узнаём о ее собственной жизни, даже имя ее, к нашему удивлению, останется нам неизвестно, хотя это обстоятельство мы отметим позже, уже покинув Испанское общество. Как выглядит квартира, в которой она, без всякого сомнения, живет одна, или разве что в компании со своим котом, слушая кубинские голоса и мелодии, долетающие снизу, из «Цветка Бродвея», куда регулярно спускается ужинать, заказывая фасоль со свининой и, возможно, дайкири, который слегка ударяет в голову; в одиночестве сидит за столом, покрытым клеенчатой скатертью в клетку, курит, потягивая кофе, смотрит на улицу и разглядывает мужчин и женщин, безошибочно угадывая характер их отношений? Чем она занимается часы и дни напролет, когда никто не приходит за книгами в библиотеку, этими зарытыми здесь сокровищами, которые она систематизирует и пересчитывает с сосредоточенным выражением на постаревшем лице, полуприкрыв веки за очками на черном шнурке? Единственные экземпляры, которые можно найти уже только здесь, первые издания, целые подборки научных журналов, подшивки, автографы писем — вся испанская литература и всевозможные статьи и изыскания об Испании собраны в этой огромной библиотеке, куда почти никто не приходит. Самой хранительнице уже нет надобности открывать тома поэтической серии «Классики кастильской литературы»: еще в то время, когда она посещала занятия профессора Гарсиа Лорки, у нее вошло в привычку — к чему, по ее словам, именно он приохотил студентов — заучивать наизусть наиболее понравившиеся стихи, так что она знала на память большую часть «Романсеро», сонеты Гарсиласо, Гонгоры, Кеведо, всего Сан Хуана де ла Крус, почти всего Луиса де Леона, и Беккера, и Эспронседу; всем этим она зачитывалась в ранней юности — в пору мечтаний и увлечения литературой — на пару с братом, который был немного старше ее и с которым они поочередно декламировали то «Тенорио», то «Овечий источник», то «Жизнь есть сон». Вполне возможно, именно этому она и посвятила все годы своей работы в Испанском обществе — запечатлевала в памяти испанскую литературу, проговаривала выученное про себя или вполголоса, шевеля губами, словно молясь, пока шла на работу по этому карибскому Бродвею или добиралась до юга Манхэттена и ползущих автобусах или переполненных вагонах метро, когда маялась от бессонницы в своей одинокой постели или обходила залы музея, не задерживаясь ни перед одной из картин или экспонатов, расположение которых, равно как и сведения, напечатанные на табличках, знала уже назубок. Но была одна картина, перед которой она всякий раз останавливалась и даже присаживалась, чтобы рассматривать ее не торопясь; грусть, которую она при этом испытывала, никогда не притуплялась, а напротив, усиливалась, по мере того как проходили годы, а в этом месте все оставалось таким неизменным, словно в заколдованном королевстве. Таблички, стенды и каталоги желтели, сантехника в туалетах постепенно превращалась в музейную редкость, у кубинцев и пуэрториканцев, служивших привратниками, седели их жесткие курчавые волосы, карманы серых кителей, напоминающих форму университетских надзирателей, окончательно прохудились, и все больше обтрепывались обшлага рукавов, а ее саму время превращало в незнакомку каждый раз, стоило только посмотреться в зеркало; прежними оставались одни лишь глаза, чье сияние было таким же пронзительным и прекрасным, как тогда, когда ей исполнилось тридцать лет и она очутилась в Америке, впервые в жизни предоставленная самой себе и охваченная таким воодушевлением, которое, может статься, граничило с нервным возбуждением и безумием, вероятно, даже более неистовым, чем безудержная и безрассудная страсть господина Хантингтона к коллекционированию. «Мне нравится сидеть перед этим полотном Веласкеса, портретом смуглой девочки, о которой никому ничего неизвестно — ни кто она такая, ни как ее звали, ни почему Веласкес ее нарисовал, — сказала она нам. — Наверняка вы на него уже обратили внимание, но не уйдете, не постояв перед ним еще немного, потому что, может быть, никогда сюда не вернетесь и больше его не увидите. С годами перестаешь обращать внимание на вещи, привыкаешь к ним и уже не глядишь в их сторону, не только потому что теряешь интерес, но еще чтобы не потерять рассудок. Смотрители любого музея посходили бы с ума, если бы постоянно разглядывали картины, которые их окружают, со всеми их подробностями. Я вхожу сюда и после стольких лет уже ничего не вижу, но эта девочка Веласкеса неизменно оказывается в поле моего зрения; она притягивает меня к себе и все время смотрит на меня, и, хотя мне до мелочей знакомо ее лицо, я всегда открываю в нем что-то новое — как отец или мать в лице своего ребенка или любящий в лице любимого человека». Обычно на картинах — взять этот или любой другой музей — изображают сильных мира сего или святых; это люди, переполненные сознанием своей значимости или пребывающие в ореоле святости или страданий мученичества; а эта девочка никого из себя не разыгрывает — ни Богоматерь в детстве, ни инфанту, ни дочь герцога, — она всего лишь она сама, просто девочка, серьезная и кроткая, словно погруженная в свои грустные детские переживания, потерявшаяся здесь, в пышных и слегка обшарпанных залах Испанского общества, как героиня сказки — в заколдованном дворце, внутри которого время остановилось сто лет назад. У нее доверчивый и вместе с тем робкий и сторожкий взгляд, и ее темные глаза сейчас, когда я пишу, устремлены на меня, хотя в этот момент я нахожусь далеко от нее и от пасмурного дня в Нью-Йорке накануне отъезда. Прошло всего лишь несколько месяцев, воспоминания пока ярки и отчетливы, но стоит мне только попытаться вспомнить подробности нашего посещения Испанского общества, лицо девочки Веласкеса, голос и горящий взгляд женщины, которая так и не сказала нам своего имени, все становится зыбким, словно размытым, и не знаешь, случилось ли это наяву. Я сохранил вещественные доказательства: проездной билет «Метрокард» на автобус, который завез нас так далеко, открытки, которые мы купили в киоске Испанского общества; ассортимент в нем был очень скудным: там до сих пор не распроданы запасы черно-белых «почтовых карточек» почти вековой давности, а также путеводители и каталоги изданий, которые можно найти разве что в витринах букинистических книжных лавок, где предлагают все самое потрепанное и замусоленное. Однако здесь, в этом месте, полном сюрпризов, магазинчик, со столь немудреным выбором товара — он смахивает скорее на скромную испанскую лавчонку, в которой продают табак и марки, и уж точно не идет ни в какое сравнение с торговыми заведениями других нью-йоркских музеев, эффектными, роскошными супермаркетами, — располагается в необъятном заде, не поддающемся описанию с точки зрения организации пространства, заставленном громоздкими витринами из темного дерева, похожими на полки крупного магазина тканей начала века или гигантские комоды, в которых хранятся облачения священников в ризницах собора. Сам киоск ютится в темном углу, занимая часть прилавка, за которым восседает сеньора весьма почтенного возраста; кажется, стоит только нам уйти — двум странным посетителям, которые сейчас перебирают коллекцию выцветших открыток, — как она тот час же примется за вязание. Зато все стены от пола до потолка увешаны огромными картинами — а иногда одной единственной во всю стену, на которой изображены, словно занесенные сюда вихрем невиданного по размаху карнавала или застывшие в беспорядке на цветных вкладышах в энциклопедии, все национальные костюмы, ремесла, народные танцы и пейзажи Испании — романтическая фольклорная мишура, с размахом воспроизведенная Хоакином Сорольей; эта своего рода Сикстинская капелла, которая призвана прославить страсть мистера Хантингтона ко всему испанскому и увековечить в крупных цветных мазках каждый этнический тип, каждый давно вышедший из употребления костюм, или древний головной убор, или антропологическую особенность: андалусских объездчиков лошадей в широкополых шляпах, каталонцев в шапочках и аль-паргатах, кастильцев с обожженными солнцем и изборожденными морщинами лицами, арагонцев с красными платками на затылке, танцующих хоту, а также апельсиновые сады, оливковые рощи, воды Бискайского залива, куда вышли на промысел рыбаки севера; галисийские зернохранилища и мельницы Ламанчи, андалусских цыганок в платьях с воланами, валенсийских красавиц в жестких накрахмаленных юбках, расшитых драгоценностями и с застывшими прическами, как у каменных изваяний иберов, сады и пустоши, фиолетовые небеса Эль Греко и яркий насыщенный свет Средиземноморья — здесь метры и метры живописи, обилие лиц, похожих на маски, и одежд, смахивающих на карнавальные костюмы; все это вызывает в памяти толчею и головокружение бала-маскарада, и в то же время— скучный подробный каталог или реестр, куда внесен житель любой местности со своими характеристиками и соответствующей формой одежды, намертво привязанный к вековым традициям и пейзажам своего края; каждый индивидуум подвергнут систематизации по принципу своего происхождения и малой родины, как птицы или насекомые у биологов.