Андрис Пуриньш - Не спрашивайте меня ни о чем
Я пригласил на танец математичку. Хоть я и длинный, а она маленькая, кругленькая, у меня возникло желание потанцевать с ней — она смахивала на ту, что ставила мне двойки в школе. Она выглядела очень умной, но я собрался с духом и спросил:
— Вы любите ставить двойки?
— Люблю! — ответила она.
Я обалдел. Впервые в жизни видел учительницу, которая призналась, что любит ставить двойки. Это привело меня в дикий восторг.
— И выводить в журнале «ципу» доставляет вам наслаждение?
— Ну еще бы! Я не знаю ничего блаженнее.
Мне было нечего на это сказать. Если бы она так серьезно не глядела на меня сквозь круглые стекла очков в позолоченной оправе, ей-богу, я подумал бы, что она меня разыгрывает. Затем спросила она:
— А получать двойки приятно?
— Не очень, — сказал я, — хотя если не записывают в дневник, то невелика трагедия.
— Я этого не знала, — сказала она, — впредь каждую двойку буду ставить еще и в дневник.
Это надо бы слышать ее ученикам. Тогда они наверняка три дня и три ночи караулили бы у меня под дверью, чтобы вложить мне ума. Ладно, это между прочим. Но мне вдруг подумалось: а сама она знает ли всю высшую математику? Как-то не верилось. Мне кажется, что человек, в совершенстве знающий всю высшую математику, либо гений, либо у него не все дома. Впрочем, говорят, умные люди исследовали этот вопрос, и оказалось, что гений не так уж далеко отстоит от психа. У своего училы я ведь не мог спросить, знает ли он всю высшую математику; мне же еще предстояло сдавать у него экзамены.
— Скажите, а вы… сами вы знаете всю высшую математику?
— Учитель не должен знать все. Достаточно, если он свободно ориентируется в объеме программного материала.
— Но ведь в институте вас…
— В институте нас много чему учили, — холодно улыбнулась она. — Но в моем возрасте человеку необходимо абстрагироваться от излишней информации.
Мне сказать было нечего. И к тому же, знаете, она все время прижималась ко мне. Со стороны это выглядело, наверно, очень глупо: я такой долговязый и она, маленькая, кругленькая. И потом я чувствовал себя страшно неловко, потому что танцевать ведь можно и без того, чтобы обязательно нравиться. Она была, очевидно, противоположного мнения. Я обрадовался, когда пластинка кончилась и я проводил ее к столу. Потом она все время не переставала пялить на меня глаза, как будто тот единственный танец связал нас невидимыми нитями. А Сармите забыла обо всем на свете, для нее существовал только электромонтер, и она подчеркнуто громко хохотала над каждой его глупостью.
Сармите разыгрывала легкую обиду, хотя, по-моему, она с таким же удовольствием потанцевала бы с учителем мужского пола. Я не сказал этого Сармите, но потом танцевал только с ней.
Я себя чувствовал замечательно. Шепотом умолял Сармите не сердиться: мол, танцевать с ней совсем не то, что с этой холодной очковой змеей. Сармите смеялась, и мне с ней было хорошо. Она была красивей всех, и я ей это сказал. Она была счастлива. Она даже откинула упавшие мне на глаза волосы. Совершенно естественно получилось, что мои руки обнимали ее талию, а ее руки — мои плечи, и мы танцевали, плотно прижавшись друг к другу. Я зажмурил глаза и спрятал лицо в ее волосах, и ее щека коснулась моего плеча. И было чертовски хорошо.
Мы оказались у двери в проходную комнату и как-то нечаянно проскользнули в нее. В комнате было темно, лишь через приоткрытую дверь падала полоска света. Мы стали целоваться. Это произошло так просто, словно мы уже давно дожидались этой минуты.
Глаза свыклись с темнотой, и я у стены приметил старомодный диван, который тут догадались поставить эти премилые бяки мещане. По обе стороны дивана стояли два граммофона с большими трубами. Мы сели на диван, но он был какой-то чудной, потому что был, наверно, рассчитан только на полтора человеческих зада. И я вдруг почувствовал, что безнадежно съезжаю на пол. К счастью, хоть граммофон не опрокинул.
Шум, однако, был услышан, и в дверь просунул голову глава семейства. По-видимому, убедившись, что оба граммофона целы и невредимы, он безмолвно исчез. Сармите тихонько засмеялась, и я тоже. Поднялся и хотел сесть на диван, но каким-то непонятным образом вместо дивана очутился у Сармите на коленях. Я ее целовал, бормоча, что еще никого так сильно не любил, что любить буду вечно и разве что не обещал на ней жениться, — леший его знает, отчего я захмелел, точно канарейка на солнышке, и Сармите тоже. Она гладила меня по голове и целовала, и я чувствовал, как скольжу в светлую бездну, у которой нет ни конца, ни края.
И в подсознании мне все время было страшно. Вообще-то мне надо бы кое о чем вам рассказать, но тогда вы, вероятно, станете обо мне думать не так, как надо. А я отнюдь не хочу, чтобы меня считали малость дефективным.
Потом она ни с того ни с сего расплакалась. Ладонью я вытирал слезы на ее лице, но она все плакала, и я уже начал нервничать. Вообще слез я не выношу, но этот случай не был заурядным. Еще я подумал, не затекли ли у нее ноги — я ведь далеко не комарик. Так оно, наверно, и бывает, что человек, оказавшись где-нибудь на вершине Джомолунгмы, почему-то вынужден думать о земных мелочах.
— Иво, я тебя люблю уже давно, — всхлипывала она. — Ты об этом только ничего не знал. Совсем ничего. Я бы тебе этого не сказала никогда в жизни. Разве был бы в этом какой-то смысл, если ты ни капельки меня не любишь? Возможно, ты просто посмеялся бы надо мной.
— Ты не должна так говорить, — шептал я. — Ты нравишься мне уже давным-давно.
Мне казалось, что так оно и есть, и я в это верил, честное слово, красивей ее не было никого на целом свете.
— Когда ты впервые почувствовал, что я тебе нравлюсь?
— Не знаю. Мне кажется, я любил тебя всегда.
— А я по-настоящему тебя заметила в прошлом году весной, когда мы были на экскурсии в Кулдиге. Когда ты качал нас с Марой на качелях в парке. Помнишь? Не понимаю, как это до того дня ты был для меня чужим? И каждый день в одном классе… Волосы тебе закрывали глаза, а ты все смеялся, смеялся и раскачивал качели что было сил. И тут ты поскользнулся и упал на траву, мы с Марой расхохотались, ты разозлился, вскочил и так раскачал нас, что чуть не до верхушек деревьев. И ты опять смеялся, смеялся так, как один ты умеешь смеяться, и стоял в мокрых джинсах, и так хорошо смеялся…
И у нее, не переставая, катились слезы, и я тоже — стыдно сказать — готов был расплакаться, потому что к горлу подступил светлый ком, и сердце в груди колотилось как ненормальное.
— Успокойся, не плачь, — говорил я. — Я помню тебя тогда в парке. Мне казалось, ты похожа на Вию Артмане в юности, наверно, она была такая же. Такой же вздернутый носик и очень светлые волосы. У меня дома есть ее фото. Я тебе потом покажу. Только не плачь. У тебя были очень добрые глаза. Это я помню. И еще мне очень нравились твои ноги. Когда качаешь кого-нибудь, их очень хорошо видно. Ты не сердишься за то, что я так говорю?
Нет, нет, она не сердилась, и мы опять целовались, как две маленькие ящерки.
После мы ехали в троллейбусе, я провожал Сармите домой, воздух снова потеплел, на западе еще светило солнце, потому что гости разошлись очень рано.
В нашу кооперативную квартиру я приперся совершенно обалдевшим. На самом деле это был сумасшедший день. Да, поболеешь вот так две недели, выйдешь наконец на свет божий и лишь тогда начинаешь по-настоящему понимать, сколько в нем происходит разных разностей.
Включил магнитофон и перемотал ленту до того места, где поет Пинк Флойд. Я еще до конца не разобрался с этой группой: она мне просто нравится или нравится очень, но музыка отвечала моему теперешнему настроению.
К счастью, дома никого не было. Иногда это хорошо. В особенности, когда у тебя такое настроение, что сам не знаешь, какое оно. Тогда хорошо, если никто не беспокоит.
Одна из комнат нашей квартиры принадлежит мне. Я в ней устроился соответственно моему вкусу. Даже мебель купили именно такую, какую хотелось мне. У окна стоит письменный стол. Под стеклом портреты заграничных кинозвезд. Это мне посоветовал Яко. Когда сидишь за таким столом, лучше думается. Фреду нравилась Анита Экберг, и ее фото я подарил ему. Надо же, чтобы он учился получше. Мне самому больше всех нравится Нэнси Синатра, дочь того певца, Фрэнка Синатры. Я с удовольствием женился бы на ней. И у нас было бы пятеро сыновей и три дочки, и все они пели бы, как соловьи весной на Гауе.
У другой стены стояла кровать, над нею коврик в народном стиле, к которому были приколоты разные иностранные значки. В одном углу книжный шкаф, в другом — потрясная чехословацкая магнитола. На окне затягивающиеся шторки с драконами в японском стиле. Если шторы задернуть, то в комнате делается почти темно, только там, где драконы, брезжит тусклый свет. Зрелище колоссальное. Десятки светящихся драконов.