Акош Кертес - Кто смел, тот и съел
Пот струился с Хайдика под гнетом наваливающихся на него аргументов, и невольная зависть охватила, зависть и уважение к этой напористой жизнестойкости, но согласиться он не мог, хотя знал, что окончательно пал в глазах Йолан, превратился в слабодушного труса, мямлю и растяпу. Вукович же, окрыляемый достигнутым перевесом, с увлечением продолжал свои назидания, кромсая последние остатки Хайдикова самолюбия и равно наслаждаясь агонией жертвы и одобрением Йолан. Когда же он поймет наконец: действовать надо, а не плясать под Маргитову дудку, чего прибедняться — и удивляться, что дети писать хотели на него. Ведь что нравится таким вот пострелятам? Чтобы отец сильный был, сильнее всех, все мог, все умел. Тогда он сам господь-бог. Или возьмем Йолан. Думает он хоть чуть-чуть про нее? Или и второй сук вздумал под собой подрубить? Маргит-то и Йолан балдой считает, не только тебя. Маргит ее курвой будет обзывать, а ты поднял стекло, пардон, ничего не слышал, дал газ и до свиданья?! Так не пойдет! И детьми, и женами бросаешься; извини, но ты вроде куклы деревянной, которую Маргит дергает за ниточки.
«Как верно», — подумала Йолан, но на сей раз предпочла придержать язык, а Вукович, остановясь между газовой плитой и холодильником, острым взглядом впился Хайдику в глаза, проникая чуть не в самое сердце, точно маг или гипнотизер, внушая, даже дыхание затаив в ожидании, когда тот сдастся наконец. Шофер не долго выдержал, глаза его затуманились, голова поникла, и упавшим, тусклым, потерянным голосом он пробормотал: ну хорошо, кукла так кукла, все равно ниток, за которые дергает Маргит, не отвязать, не порвать, потому что нитки эти — его двое детей.
Такая непробиваемая кротость вывела в конце концов Вуковича из себя.
— Слушай, да научись ты бить! — напустился он на шофера. — Иначе тебя забьют. Меня и то ударить не посмел, так на, бей, смажь по морде; с женой застал в постели, чего ж ты мне башку не прошибешь?!
Сказал, и кровь застыла в жилах. Опять быстрота опьянила, а тормозить поздно, перевернешься, теперь только на везенье положиться, но он не жалел, впервые так остро наслаждаясь опасностью, которую сам навлек, сам встретил, — острее, чем когда на скорости сто сорок обошел трейлер и у встречного под носом вернулся на правую полосу, на сантиметры шел счет, на доли секунды; острее, чем когда поддатый (на спор: пять косых выиграл) скатился в субботнюю ночь на своем «фиате» с паперти на площадь по ступеням эгерского кафедрального собора, (постовые просто не ожидали, что после такого аттракциона машина останется на ходу, он видел, как они от Катакомб деловито направились к подножью лестницы, куда он станцевал), встроился себе спокойненько в редкий ряд машин и, как ни в чем не бывало, укатил, не дав озадаченным ментам даже номер заметить. Нет, Вукович никогда еще не чувствовал себя вознесшимся на такую высоту, столь дерзостно-свободным, как в ту минуту, когда пронизывал Хайдика взглядом, полубессознательно краешком глаза следя тем временем за его кулаком, который расслабленно покоился меж двумя пустыми бутылками и всей душой впивая ужас и тревожный восторг Йолан в оцепенелой немоте кухни.
И никогда больше не мог простить Хайдику своего судорожного движения, того жалкого и унизительного движения (едва кулак шевельнулся, он, быстро заслонясь, прикрыл лицо, хотя шофер не собирался его ударить, просто махнул рукой), не мог, несмотря на то, что постыдный рефлекс остался незамеченным, — внимание супружеской четы отвлекло другое: неправильно истолковав Хайдиков жест и опять (как уже много раз) вовлекши в игру случай, Йолан вне себя напустилась на мужа:
— Ах, рукой машешь, тебе не важно, с кем я сплю?! Ух, шугану вот тебя, как щенка сопливого!
Между тем Хайдик совсем не потому махнул рукой; махнул, потому что смех один, чего этот Вукович голову подставляет, как тренировочную грушу — боксеру, не ему дать бы хорошенько, этому недоделанному, и не Маргит даже, а виновнику всех его несчастий, перводвигателю бед, кому-то, неизвестно кому, таинственной силе, вечно остававшейся скрытой от шофера, вот почему махнул он рукой, а Йолан, случайно не поняв (случайно или закономерно, кто знает, стоит призадуматься, почему именно женщины часто принимают на свой счет вещи, ни по замыслу, ни по исполнению не имеющие к ним никакого отношения), Йолан, оскорбленная в своем тщеславии и активизированная Хайдиковой пассивностью, сама было собралась закатить ему пощечину, не останови ее Вукович. И при первом его слове она притихла, хотя не пойми она мужа превратно и приметь предательский рефлекс, выдавший Вуковича, который (пусть на одно мгновение) прикрылся рукой, зажмурясь и втянув голову в плечи, он не показался бы ей таким уж героем, а Хайдик таким ничтожеством, и у нее не проснулось бы инстинктивное уважение к козявке-электротехнику, затмившему своей броско-самоуверенной рассудительностью прежний предмет ее любви и уважения, ее сильного, как бык, но кроткого, как ягненок, супруга, — уважение, каковое (мы сейчас увидим) обогатилось еще и чувствами материнскими.
— Оставь его, — сказал Вукович, — такой уж он есть. Я, конечно, не такой, — с мрачным пламенем в глазах добавил он, охваченный опять лихорадкой меланхолии, — я недобрый, я чудовище. Мне мозги легко не запудришь, меня оскорби — не спущу, сумею расквитаться за все. Только что с того? Счастлив я разве потом?!
И обессиленный разыгранным спектаклем и своим мучительным (хотя незамеченным) позором, Вукович тихо поведал грустную повесть своей жизни, рассказав про унылую комнату, холодную постель, про свои одинокие скитания, бесцельные победы и безрадостные совокупления, не умолчав, что без стеснения подхалтуривает, ловча, где и как может: спекулировал телевизорами, магнитофонами, кассетами, пластинками; а главный добыток — машины, своя и вообще, берется купить, продать, устроить, посредничает и свою выгоду блюдет железно; но что это за деньги, которые в одну ночь можно проспать, продуть, просадить, если они ничего осязаемого не приносят, цели-то нет, нет кого-то, ради кого стоит жить, никого он не любит и его никто, до утра король, а домой плетешься, точно выкинутая за порог собака. И так далее в том же духе с нарастающей горечью и наглядным результатом: инфицировавшая Хайдиков меланхолия сублимировалась в их сердцах в участие, неподдельным признаком коего были две жемчужины, заблиставшие в очах Йолан; да и шофер опустил сочувственно свою большую печальную голову, не задумываясь, почему это Йолан, тронутая горестной участью Вуковича, поглаживает его, мужнину руку, что после всего происшедшего должно было его порядком удивить. «Эх, кабы знать!» — сокрушался про себя Вукович, наблюдая действие, производимое его рассказом на Йолан. Вот с чего бы начать, чем пронять; давно бы пригрелся меж пышных грудей и жарких ляжек Мамули Варгули, а он-то четыре недели разыгрывал удалого шалопая!
И под влиянием своего нового открытия Вукович принялся их разжалобливать еще усердней и одушевленней, с поражающей воображение, без малого поэтической вольностью живописуя свое отчаянное положение (хотя сам уже перестав отчаиваться); но прежде чем аудитория успела разрыдаться, испытал вдруг приступ острого отвращения — в первую очередь к себе: изливается тут, перед этой задастой сентиментальной дурой и этим мягкосердым остолопом. До того дойти (пускай наврал половину), чтобы душу приоткрывать, хоть настолечко, свое, заветное высказывать им, слепленным совсем из другого теста (оба хороши, вон уже и сладились, два сапога пара), им, дуракам от рождения. Таким, у кого глупость в крови, уже не поможешь; да и нельзя помогать: эта их слюнтяйская незлобивость только парализует наступательный дух, эта узколобая доверчивость жизненное пространство отнимает у деятельной воли, эта жалость делает страдающего жалким, смелого — трусом, а гордого — лакеем; но как же это они сами расхрабрились: на своей провонявшей овощной жижей кухне, посреди красной мебели и кружек в красную горошинку, скатерок в красную клеточку и оранжевых абажуров, в своей затхленькой, тепленькой, ватненькой квартирке, с их сладенькими чувствицами, жалеют его, вольного бродягу, буйную голову, корсара шоссейных дорог, обреченного всем ветрам, дождям и бурям; как они, рабы своих детей, семьи, работы и квартиры, любви и жалости смеют унижать великого, одинокого и свободного?! Да что он, такой вот Хайдик, может знать о нем, о его жизни, настоящей, бурной, мятежной Жизни, ведомой ему, Вуковичу?! Этот лишенный воображения вол с его пропотелыми проблемками, — подмышками от них разит, с его Маргит, Йолан и детишками, которые на голову ему кладут, с этим колбасником да частником-столяром, ох уж, грозные соперники, с пристройкой своей к тестевой квартире, со своим фиксом и алиментами, «трабантом», которого еще три года ждать, — что знает этот рабочий вол о жизни, какую только и стоит вести, о радости игры и риска, об упоении опасностью и сладости победы? Какое понятие имеет о полете фантазии, дерзко-неугомонной мечте, о неуемно жадном влечении он, кто и снов-то не видит, чьи желания шлепанцами шаркают; к такому набиваться с жалобами, от него хандрой заразиться?! От этого серийного изделия, которое, даже готовое, с конвейера не слазит, ведь вся жизнь его — конвейер, так и несет до самого конца, прямо в переплавку? Вроде и похож на человека: две ноги, два уха, но разве заслуживает он этого названия; такого проучить как следует, чтобы запомнил, кто есть кто, — кто он и кто Вукович. Что такое ЧЕЛОВЕК, homo ludens[4], существо, смеющее играть, — собой и остальными, с огнем и со смертью, заигрывать с опасностью и с мыслью какой-нибудь. Существо, умеющее лгать. Ибо ложь — не что иное, как фантазия, всякая возможность, чего нет, а хотелось бы; игра же плюс фантазия есть блеф; блефовать, уверить в том, чего нет, умеет только человек (животное — никогда!), — наделенный воображением ЧЕЛОВЕК, идущий на риск, чтобы тем удесятерить свои силы. И это не дается даром, нет, платить надо, и с процентами, лгать ведь учиться пришлось, а как быть, если с принятой шкалой, системой ценностей не согласен, принял — и растоптали малявку Вуковича, ему не выиграть было иначе, как только блефуя, так уж изначально карты были сданы, он; еще не вкусив с древа познания, уже был грешен и адские муки прошел, — выстрадал свою радость, стократ принимая пытку страхом, чтобы насладиться риском, игрой; до дна опорожняя чашу несвободы, унижений, прежде чем упиться победой, властью. Сколько раз укладывала судьба на лопатки, пока не постиг: и с ней можно справиться, сколько раз перечеркивал планы случай, пока не догадался: и он поддается учету; только сметь надо, сметь, уметь терять — и случай тоже покорится игроку.