Каринэ Арутюнова - Пепел красной коровы
Чужой материк стучался в мое сердце, врезаясь рифами островов, взрываясь вулканической лавой. Я просыпалась в чьих-то жарких объятиях, а в подземке сонно повторяла испанские глаголы, мешая толерантную испанскую грамматику с вульгарным кубинским сленгом. Слова были не приличными, далеко — не, но как вкусно они звучали.
Свою «роковую любовь» я встретила вопреки всяким «не», — с необъяснимым упорством отказываясь от свидания в первый раз, испугавшись почти тропического ливня во второй, и в третий, перескакивая бесконечные ступеньки эскалатора, носом к носу я столкнулась с ним, смущенно пытаясь «не узнать», но не тут-то было, — в его братских объятиях растаяли мои смешные попытки юлить и оправдываться.
Весь день и остаток вечера мы провели вместе, праздно шатаясь по многолюдным летним улицам, по всей видимости напоминая окружающим городских сумасшедших.
Маркес? — вопрошал он, — Борхес, — взволнованно отвечала я, — Хулио, — сощуривал он дымчато-карий глаз, — Кортасар, — возбужденно выкрикивала я, — Фуэнтес, — рука его ложилась на мои плечи, — Неруда — таяла я, — Касарес, — его губы приближались к моим, — Карпен…тье…р, — едва успевала прошептать я.
Воркование продолжалось на следующий день с тем же энтузиазмом. Бум латиноамериканской прозы сослужил добрую службу влюбленным в нее бродягам, — покончив с перечислением, мы приступили к более серьезным формам.
«Любовь во время холеры» была прочитана на языке оригинала, — бестолково курлычущие вокруг скамеек голуби с тревогой всматривались в пылающие вдохновением лица, наверняка их смущали звуки чужой речи, однако к концу месяца они уже вили премилые гнездышки на наших курчавых головах и, клянусь всеми святыми, в их курлыканье слышалось характерное раскатистое «р».
Более всего на свете мне хотелось танцевать, — жарко, жарко, — от кубинской до арабской дискотеки было метров сто, я успевала, — Que Calor! — огромный негр, раскручивая свободной рукой крошечную мулатку, сдирал с себя цветастую рубаху, от его блестящего шоколадного тела исходил густой аромат. Мне было уютно и легко в этой разношерстной толпе. Ради минуты яркого, ничем не омрачаемого праздника я готова была отказаться от всего прочего мира, который оставался там, в скучной блочно-панельной плоскости, и цвета имел блеклые, веселье натужное, без аромата гвоздики и ванили, без поступательно-вкрадчивого, с хрипотцой «Гуантанамера» и ярко-зубой улыбки Фиделя с плаката, купленного в подземном переходе у продрогшего кубинца в вязаной буденовке.
Закон кармы
«Я сплю, а сердце мое бодрствует; вот, голос моего возлюбленного, который стучится: «отвори мне, сестра моя, возлюбленная моя, голубица моя, чистая моя! потому что голова моя вся покрыта росою, кудри мои — ночною влагою». «Заклинаю вас, дщери Иерусалимские: если вы встретите возлюбленного моего, что скажете вы ему? что я изнемогаю от любви».
Песнь ПеснейКарма — это такая дрянь, она находит тебя по месту прописки и вгрызается зубами.
Вы думаете, я уехала из каких-то особенных побуждений, из какого-то особенного чувства патриотизма, — дудки, — я уехала, чтобы эта чертова карма не настигла меня.
Недавно я видела сон. В нем смеялись вороны, совершенно членораздельно они произносили какие-то слова, как дети, которые учатся говорить, а рядом стоял мой бывший, точнее, мой первый.
Тот самый парень, с которым было демоническое что-то, независимо от метеоусловий, невзирая на мороз, слякоть и прочие неудобства, — это могло происходить в жару, в холод, в лесу, на берегу реки, на тринадцатом этаже многоэтажного дома.
Была такая уютная бубличная в центре, — там продавали горячие хрустящие бублики и горячее же молоко, — можно было пережить холода, а потом вновь бегать по улицам и забираться в подъезды, просторные пустынные подъезды с широкими подоконниками.
Он был на Маккартни похож, и челка, и бледность, — как он умудрился оказаться в моем сне, причем вначале это был вовсе не он, а другой, с которым у меня совсем иного рода отношения, такая скорее нежность, грустная, детская, терпкая нежность, это когда одиночество, весна, запахи всякие плавают в воздухе, а у тебя что-то где-то тянется, будто по инерции, но на самом деле вот в этот конкретный весенний день ты один, одна, то есть и тут происходит, ну, такое вот удивленное узнавание — а, это ты? так вот ты каков, оказывается, и весна — это здорово, потому что впереди лето, его ощущаешь издалека, исподволь. В далеких южных широтах я отвыкла от летнего предвкушения, а тут — весна вламывается, бесцеремонная, наглая, безвитаминная, причиняя массу неудобств, обещая, маня, а впереди лето, искус, пресловутое вино из одуванчиков.
Я полюбила его за предвкушение, за головокружение я полюбила его, — ведь только сейчас я начинаю понимать, что лучшим в моей жизни было предвкушение, канун, — не то, что происходило потом, а именно ожидание, — весь секрет в нем. Ведь то, что происходит после кануна, может совершенно не совпадать или совпадать не на все сто, и эти остающиеся проценты со временем разрастаются до немыслимых размеров, а если все-таки совпадение максимально и расхождения не наблюдается, вот тут-то и начинается ужас и кошмар — ведь такого сокрушительного идиотского счастья ни один нормальный человек не перенесет, хотя и такое случалось в моей жизни, но в решающий момент один из двоих срывался, слетал с катушек, с рельс, не зная, как распорядиться внезапно свалившимся богатством.
Это случилось, кажется, в июле. Я буквально обмирала и трепетала от ожидания его прикосновений. Лето выдалось жарким, и грозовые разряды в воздухе, и птицы сохнут от жары, а у меня томление, как в семнадцать, душное такое томление — оно настигает, как и его рука, лежащая на моем колене, но что-то ломается в безукоризненно выстроенной системе, когда ты точно знаешь, что за первым следует второе, а потом — компот. Что-то такое происходит, моя система рушится, и я потрясенно даю ему возможность отступления.
Особи, с которыми я чаще имела дело, упускали именно увертюру, комкали ее, незамедлительно приступая к основному блюду. Но тут что-то было не так.
Он был иной, другой человеческой породы. Такой, немного заикающийся и робкий, он хватал меня за локоть и исследовал каждый сустав, запястье, ноготок. Вдохновенно повествуя о Малере, скажем, он хватал меня за лодыжку и, посмеиваясь, прохаживался ладонью по голени, круговыми движениями ласкал коленную чашечку. Это было похоже на аккорд, который тщится разродиться от бремени, но не тут-то было, — задыхаясь, я просила воды, но шлюзы были перекрыты, каналы обезвожены, провода перерезаны. У самого дома срывающимся голосом он требовал отсрочки. Он хватался за сердце, или за голову, или за то и другое, вместе взятое, я же стремглав бежала, оставаясь наедине с моим предвкушением, с моей увертюрой, которой не суждено было разрешиться основательной терцией, фундаментом, основой всего сущего.
Так родилась серия фрустрирующих женщин. Это была большая серия. Я писала фемин, выплеснутых на берег бесконечным ожиданием, волной приливов. Я рисовала искушение, томление, иссушение, умерщвление плоти. Я пожирала холсты, картон, краски, я изводила тонны краски и вновь бросалась на амбразуру.
Подожди, не сегодня, — он улыбался слабой, блуждающей улыбкой, и мы шли на концерт, ведь музыка — его стихия. Я любовалась бледным профилем и узкой кистью, будто выточенной из слоновьей кости, — она подрагивала в такт музыке, и колено мое подрагивало в сантиметре от его бедра, — взявшись за руки, мы бродили по улицам, и все было, как я люблю, как это происходит в фильмах, — вечерняя прохлада, кофейные столики, одноглазая цыганская девочка, протягивающая трогательный букетик фиалок через бордюр, и другие цыганские дети, ужасно назойливые, — одна схватила пирожное с его тарелки и съела, нагло шаря по столу блестящими глазами. Мы смеялись и касались друг друга лбами, носами, губами — предвкушение парило в воздухе, точно грозовой разряд. Оно натягивало блузу на груди и раздвигало колени, оно настигало в самых неподходящих местах, как вдруг он бледнел, хватался за лоб и настойчиво предлагал пощупать его пульс.
Когда же, о когда, — раскачивалась я томно, подобная переполненному сосуду, — все будет, — заверял он меня, и я тут же вздыхала, как младенец, которому вместо теплой груди тычут резиновый наконечник, — мне нравится этот повелительный тон, я обожаю игру в подчинение, эту мягкую мужскую силу, это почти отеческое увещевание, обуздание расшалившегося дитяти.
И вот, этой ночью, в моем сне, мы оба оказались за моим домом, — и, о боги, это почти произошло, но тут из подъезда кто-то вышел, это была моя мама с мусорным ведром, все будто в плохом водевиле, ну, не по-настоящему, а во сне, как я уже сказала, я схватила его за руку и шепнула — бежим туда, за гаражи, — и во сне гаражи оказались совсем не такими ужасными, и не пахло окаменевшей мочой. Мы бежали, взявшись за руки, и тут я поняла, не помню, в какой именно момент, но я поняла, что крепко держу за руку уже не его, а своего бывшего, самого первого, и еще, что своим упрямством они ужасно похожи, и я прижимаюсь к нему и смотрю снизу вверх, — он был высоким, мой первый, и похож на Маккартни, — а ведь ты узнал меня, — конечно, — улыбается он, и мы бежим дальше. Я лечу, юная и счастливая, как щенок, пока толпа не разъединяет нас, и я упускаю его руку и оказываюсь на незнакомой улице, окруженная красными лицами и пивными ларьками. Идет конкретное народное гулянье, типичный праздник жизни, на котором я, как водится, чужая. И то, что я ощущаю, это счастье, оно искрится, разноцветной мозаикой, переливается через край, и я бегу по следу, почти по запаху. Я очень остро ощущаю запахи. И запах его одеколона, которым он прочищал головку магнитофона много лет назад, на одной из этих улиц, в одном из этих домов, а потом мы целовались, это длилось почти год, это томление, это свечение, и долго еще в метро я вытягивала шею, пытаясь уловить в сложном венке запахов аромат одеколона «Весна».