Пол Боулз - Полночная месса
Ее интересовало, как его зовут, но она знала, что в деревне скрывают настоящие имена и редко сообщают их чужакам; этот обычай она уважала, поскольку его корни уходили в их доисторическую религию. Поэтому старалась не спрашивать, полагая, что со временем он начнет доверять ей и скажет сам. И этот момент наступил как-то утром, неожиданно, когда он рассказывал ей легенды о жившем давным-давно великом мусульманском царе Соломоне. Вдруг мальчик замолчал, а потом, заставив себя смотреть на нее, не мигая, произнес:
— Меня тоже зовут Слиман, точно как царя.
Она пыталась научить его читать, но он, похоже, к такому был не способен. Порой, когда ей казалось, что он уже готов связать представления воедино и даже, быть может, установить контакт и понять принцип, на его лице появлялись покорность и пассивность, он сознательно переставал стараться и лишь смотрел на нее, покачивая головой, чтобы показать: все бесполезно. В такие моменты трудно было не потерять терпение.
На следующий год она решила не продолжать уроки, а предложить Слиману стать ее гидом, носильщиком и провожатым, и сразу поняла, что это подходит ему больше, чем роль ученика. Ему не было в тягость долго идти или нести тяжелую поклажу; напротив, долгий поход становился для него событием, и что бы фрейлейн Виндлинг ни нагрузила на него, он шел с таким видом, словно удостоился чести. Вероятно, это было для нее самым счастливым временем в пустыне — та зима товарищества, когда они пускались в бесчисленные прогулки по долине. Шли недели, походы устраивались все чаще, а выступали в путь они все раньше, в конце концов — сразу после завтрака. Весь день, бродя под палящим солнцем и в редкой тени прерывистой бахромы пальм вдоль реки, фрейлейн Виндлинг оживленно разговаривала со Слиманом. Иногда она замечала, что мальчик готов поведать ей, что у него на уме, и позволяла ему говорить, пока у него хватало запала, под конец раззадоривая его тщательно подобранными вопросами. Но обычно, шагая позади, говорила она сама. Постукивая тростью со стальным наконечником всякий раз, когда на каменистую землю опускалась ее правая нога, фрейлейн Виндлинг подробно рассказывала ему о жизни Гитлера, объясняя, почему его так ненавидят христиане. Ей это казалось необходимым, поскольку Слиман был убежден, что европейцы так же ценят своего исчезнувшего вождя, как он сам и прочие жители деревни. Довольно много она говорила о Швейцарии, рассказывала истории из жизни своих соотечественников, как бы невзначай подчеркивая их чистоплотность, честность и хорошее здоровье. Она поведала ему об Иисусе, Мартине Лютере и Гарибальди, стараясь, чтобы Иисуса не приняли за мусульманского пророка Сидну-Аиссу, потому что даже чтобы убедить Слимана, она ни на секунду не могла согласиться с исламской доктриной, согласно которой Спаситель был мусульманином. Уважительное отношение Слимана к ней — чуть ли не на грани обожания — было неизменным, разве что фрейлейн Виндлинг неосторожно затрагивала тему ислама; в таком случае, что бы ни сказала она (ибо тогда казалось, что он мгновенно переставал ее слышать), Слиман начинал безостановочно трясти головой и выкрикивать;
— Нет, нет, нет, нет! Назареи ничего не смыслят в исламе. Замолчите, мадам, умоляю вас, потому что вы не знаете, что говорите. Нет, нет, нет!
Она давным-давно выполнила данное себе обещание и купила ему сандалии; за этим приобретением последовали другие. Несколько раз она покупала ему в лавке Бенаиссы рубашки, мешковатые черные шаровары вроде тех, что носили чаамбские погонщики верблюдов, и наконец — новый белый бурнус, хоть и знала, что вся деревня будет судачить о столь ценном подарке. Понимала она и то, что лишь из-за этих подарков отец Слимана еще не запретил ему проводить с ней время. Да и так, по рассказам Слимана, он иногда возражал. Но сам Слиман ничего не хотел, ничего не ждал — в этом она не сомневалась.
Каждый год, когда март подходил к концу, дни становились мучительно жаркими и даже ночью не было ветра; в эту пору она посвящала два-три дня стирке и подготовке к путешествию, хотя на то, чтобы решиться восстановить контакт с внешним миром, всегда требовалось сильнейшее усилие воли. Когда наступила неделя отъезда, она сходила в форт и позвонила хозяину кафе в Керзазе, чтобы тот попросил водителя направляющегося на север грузовика сделать крюк и подхватить ее в трех километрах от деревни.
К вечеру они со Слиманом вернулись в гостиницу из последней прогулки по долине; фрейлейн Виндлинг встала на террасе, оглядывая оранжевые горы песка за фортом. Слиман занес поклажу в комнату. Обернувшись, она сказала;
— Принеси большую жестянку.
Он достал ее из-под кровати, принес, стирая с нее пыль рукавом рубашки, и фрейлейн Виндлинг повела его на крышу по лесенке. Они сели на одеяло; зарево от горнила закатившегося солнца грело им лица. Вокруг еще роились мухи — то и дело они набрасывались на их шеи. Слиман передал ей коробку, и она дала ему горсть печенья в шоколаде.
— Так много сразу?
— Да, — ответила она. — Понимаешь, мне нужно ехать домой через четыре дня.
Он на миг посмотрел вниз, на одеяло, и лишь потом ответил.
— Знаю, — прошептал он. И вновь замолчал. Затем вскричал обиженно: — Буфельджа говорит, что летом здесь жарко. Здесь не жарко! У нас дома прохладно. Это как оазис с большим озером. Там вам никогда не будет жарко.
Мне надо зарабатывать деньги. Ты же знаешь. Я хочу вернуться на следующий год.
Он печально произнес:
— На следующий год, мадам! Лишь Мулане[12] известно, каков будет следующий год.
Заворчали верблюды, перекатываясь на песке у подножия форта; свет отступал быстро.
— Ешь печенье, — сказала она ему, и сама съела одно: — В следующем году мы пойдем в Абадлу с каидом, иншалла.
Он глубоко вздохнул.
— Ах, мадам!
Она отметила, сперва с уколом сочувствия, а затем, поразмыслив, с неодобрением, что в его голосе звучит мука, придающая ему необычную силу Это ей нравилось в нем меньше всего: слегка театральная жалость к себе.
— На следующий год ты станешь мужчиной, — произнесла она твердо. Ее голос дрогнул, когда она спросила с надеждой: — Ты не забудешь, о чем мы говорили?
Она отправила ему открытку из Марселя и показала своим ученикам фотографии, на которых они запечатлели друг друга и каида. Детей поразило, что у каида такой огромный тюрбан.
— Он бедуин? — спросили они.
Выйдя из консульства, она поняла, что в этом году возвращается в пустыню в последний раз. Дело было не только в явной неприветливости и подозрительности чиновника: он впервые заставил ее ответить на ряд вопросов, которые ее насторожили. Он хотел узнать, что она преподает в Фрайлюфтшюле, занималась ли когда-либо журналистикой и где именно намерена находиться по прибытии в Сахару. Фрейлейн Виндлинг чуть было не отрезала: «Я иду, куда хочу. Я не строю планов». Но просто назвала оазис. Она знала, что пожилых швейцарских дам в шерстяных чулках французы не уважают, и от этого последние казались ей еще ничтожнее. Однако именно они заправляли Сахарой.
Когда корабль вошел в африканский порт, шел дождь. Она знала, что впереди в сумраке лежат серые, ступенчатые холмы города, но они были невидимы.
Рваная европейская одежда докеров промокла насквозь. Залитый дождем город показался ей мрачным, а люди на улицах несчастными. Перемена, даже по сравнению с прошлым годом, была огромной; ей было грустно сидеть в большом, холодном кафе, где она решила выпить кофе после ужина, поэтому она вернулась в гостиницу и легла спать. Утром она села на поезд до Перрего. Почти весь день шел дождь. В Перрего она сняла номер в привокзальной гостинице и осталась там, слушая, как ливень грохочет по водостоку рядом с окном. «Это место сошло бы за подходящий образчик ада, — написала она подруге в Базель перед тем, как лечь спать. — Ярко выраженный пример социального вырождения, достигнутого насильственной гибридизацией культур. Массы унижены и озлоблены десятилетиями безжалостной эксплуатации. Завтра утром я сажусь на узкоколейку на юг, в счастливые края, и верю, что в один прекрасный миг появится мой дружок-солнце. Seien Sie herzlich gegrüsst von Ihrer Maria».[13]
Состав полз на юг по плоскогорью, тучи остались позади, в округе воцарилось солнце. Фрейлейн Виндлинг настороженно сидела у мутного окошка, погрузившись в растущую печаль. Пока шел дождь, ей казалось, что именно в нем причина ее депрессии: серый, облачный свет придавал пейзажу непривычное значение, меняя формы и расстояния. Сейчас она понимала, что чем ближе и узнаваемей станут очертания пустыни, тем яснее будет, что находиться ей здесь незачем, ведь она приехала в последний раз.
Спустя два дня, когда грузовик ее высадил, она увидела Буфельджу: он стоял на солнце рядом с валунами, махая ей рукой; он взял с собой одного из деревенских, чтобы отнести багаж. Как только грузовик уехал и облако желтой пыли развеялось по хаммаде, все погрузилось в тишину; казалось, не бывает ничего громче хруста земли под их ногами.