Джозеф Кутзее - Железный век
– А когда в один прекрасный день они станут взрослыми, – сказала я мягко,
– уверены ли вы, что жестокость покинет их? Какие родители выйдут из тех, кому внушили, что время родителей кончилось? Куда мы денем родителей после того, как уничтожим саму идею родителей? Они пинают и бьют человека, потому что он пьет. Они поджигают людей и смеются, глядя, как те умирают. Как будут они относиться к собственным детям? Какую любовь они могут им дать? У нас на глазах их сердца каменеют, и что вы при этом говорите? Вы говорите: «Это не мой ребенок, это белый ребенок; это чудовище – порождение белого человека». И это все, что вы можете сказать? Свалить всю вину на белых и отвернуться?
– Нет, – сказала Флоренс, – это неправда. Я не отворачиваюсь от своих детей. – Она сложила простыню поперек, вдоль и еще раз поперек, вдоль – аккуратно, уверенно, уголок к уголку. – У нас хорошие дети, они крепче железа, мы гордимся ими. – Она разложила на гладильной доске одну из наволочек. Я ждала, что она скажет дальше. Но она ничего не сказала. Ей неинтересно было со мной спорить.
Крепче железа, думала я. Пожалуй, как и сама Флоренс. Железный век. За ним следует бронзовый. Как долго, как долго еще ждать, пока вернутся, следуя круговороту, более мягкие эпохи: век глины, век земли? Спартанская матрона с железным сердцем, рожающая воинов своей отчизне. «Мы гордимся ими». Мы. Возвращайся со щитом или на щите.
А я? Что им всем до моего сердца? Мое единственное дитя за тысячи миль от меня, в безопасности; скоро я стану дымом и пеплом; так что мне до этого времени, в котором детство презираемо, в котором дети учат друг друга никогда не улыбаться, не плакать, на потрясать, словно молотом, поднятыми кулаками? Или это и впрямь время, выкопанное из прошлого, восставшее из земли, время-ублюдок, время-урод? Откуда еще взяться железному веку, как не из века каменного? Разве мало было у нас вортрекеров, многих поколений вортрекеров, африканеров с угрюмо сжатыми губами, марширующих, распевающих патриотические гимны, отдающих честь знамени, готовых умереть за отчизну?
Ons sal lewe, ons sal sterwe![3]. Разве мало сейчас белых фанатиков, проповедующих старый режим—дисциплину, работу, повиновение, самопожертвование, – режим смерти детям, среди которых многие еще даже не могут завязать шнурки на ботинках? Все это один кошмарный сон! Дух Женевы, торжествующий в Африке. Кальвин, весь в черном, со стылой кровью в жилах, потирающий руки на том свете; улыбающийся своей ледяной улыбкой. Кальвин, возродившийся в защитниках догмы, в охотниках за ведьмами и с той и с другой стороны. Какое счастье, что для тебя все это уже позади!
Второй мальчик, товарищ Беки, приехал на красном велосипеде с толстыми ярко-голубыми покрышками. Когда прошлой ночью я ложилась спать, велосипед все еще стоял во дворе, и его мокрая рама блестела в лунном свете. В семь утра я выглянула в окно, и он стоял на том же месте. Я приняла пилюли и заснула еще на час-другой. Мне снилось, что я попала в давку. Со всех сторон на меня сыпались толчки, пинки, ругань, разобрать которую я не могла, но знала, что эта ругань грязная, угрожающая. Я отбивалась, но руки у меня были как у ребенка, а мои удары звучали как выдохи: пуф, пуф.
Когда я проснулась, Флоренс с кем-то громко разговаривала внизу. Я позвонила – один раз, второй, третий, четвертый. Наконец она появилась.
– Кто там, Флоренс? – спросила я.
Она подняла упавшее одеяло и сложила его в ногах.
– Никого там нет.
– Товарищ вашего сына сегодня здесь ночевал?
– Да. Он не может ехать в темноте на велосипеде, это опасно.
– А где он спал? Флоренс подобралась:
– В гараже. Они с Беки спали в гараже.
– Но как они туда попали?
– Они забрались через окно.
– Почему они прежде не спросили у меня разрешения?
Пауза. Флоренс взяла поднос.
– Этот мальчик, что, тоже собирается здесь жить, в моем гараже? Они спят в машине, Флоренс? Флоренс покачала головой.
– Не знаю. Спросите их сами.
В полдень велосипед стоял на том же месте. Сами мальчики не показывались. Но когда я вышла взять почту из ящика, на другой стороне улицы стоял желтый полицейский фургон с двумя полицейскими в форме; тот, что был с моей стороны, спал, прислонившись щекой к стеклу. Я махнула рукой полицейскому за рулем. Мотор завелся, спавший сел прямо, фургон пополз по подъездной дорожке, лихо развернулся и поравнялся со мной.
Я ожидала, что они выйдут из машины. Ничего подобного. Они молча сидели, ожидая, что я скажу. Дул холодный северо-западный ветер. Я придерживала рукой воротник халата. Внутри машины потрескивала рация. «Vier– drie-agt», – произнес женский голос. Они никак не отреагировали. Два молодых человека в голубой форме.
– Могу я вам помочь? – спросила я. – Вы кого-то ждете?
– Можете ли нам помочь? Откуда мне знать, дама. Если можете, то помогите. В наше время, подумала я, полицейские вежливо разговаривали с женщинами. В наше время дети не поджигали школы. «В наше время» – выражение, которое сегодня встретишь разве что в письмах в газету. Старики и старушки, дрожа от праведного негодования, хватаются за перо, последнее оставшееся у них оружие. В наше время, которое прошло; в моей жизни, которая кончена.
– Если вам нужны эти ребята, я хочу чтоб вы знали: они находятся здесь с моего разрешения.
– Что за ребята?
– Те, что у меня в гостях. Школьники. Из Гугулету.
Из рации послышался громкий шум.
– Мы не знаем никаких ребят из Гугулету, дама. Хотите, чтобы мы за ними приглядели?
Они переглянулись, довольные своей шуткой. Я взялась рукой за перекладину калитки. Халат распахнулся; шеей и грудью я почувствовала холод.
– В мое время, – сказала я, отчеканивая каждое из старых, обесцененных, смешных слов, – полицейские так не разговаривали с дамами. – И повернулась к ним спиной.
Сзади пронзительно, словно попугай, заверещала рация; а мажет быть, они сами заставили ее издать такой звук – я бы этому ничуть не удивилась. Прошел час, а желтый фургон по-прежнему стоял за воротами.
– Я серьезно думаю, что вам следует отправить домой этого мальчика, – сказала я Флоренс. – Из-за него ваш сын попадет в беду.
– Я не могу отправить его, – сказала Флоренс. – Если он уедет, Беки тоже здесь не останется. Они с ним вот так. – Она подняла руку с двумя перекрещенными пальцами. – Им лучше быть здесь. В Гугулету все время беспорядки, а потом появляется полиция и стреляет.
Что в Гугулету стреляют – как это известно Флоренс и как, вероятно, известно тебе, находящейся за тысячи километров отсюда, – я слышу впервые. В новостях, которые здесь передают, не говорится ни о беспорядках, ни о стрельбе. Страна, если им верить, полна доброжелательных сограждан.
– Раз они здесь, чтоб не участвовать в беспорядках, тогда почему за ними охотится полиция?
Флоренс сделала глубокий вдох. С тех пор как родилась маленькая, в ней все время чувствуется еле сдерживаемая ярость.
– Не меня надо спрашивать, – заявила она, – почему полиция охотится за детьми и в них стреляет и сажает их в тюрьму. Не меня надо об этом спрашивать.
– Прекрасно, – сказала я, – больше я этого делать не стану. Но я не могу превратить свой дом в приют для всех мальчишек, убежавших из поселков.
– А почему нет? – спросила Флоренс, подавшись вперед. – Почему нет?
Я налила горячую ванну, разделась и с трудом опустилась в воду. Почему нет? Я уронила голову, и волосы, упавшие мне на лицо, оказались в воде; ноги, испещренные синими венами, торчали как палки. Больная и безобразная старуха, которая цепляется за то, что прошло. Живые, теряющие терпение, если смерть долго не приходит, и умирающие, исполненные зависти к живым. Отвратительное зрелище. Дай бог, чтобы это не затянулось.
В ванной нет звонка. Я прочистила горло и позвала: «Флоренс!» Трубы и голые стены гулко отозвались. Глупо думать, что Флоренс услышит. А если б и услышала, почему она должна прийти?
Милая мамочка, думала я, посмотри на меня, дай мне руку!
Дрожь пробегала по мне с головы до пят. Я закрыла глаза, и передо мной встала мать, какой она мне является, в своем поношенном старушечьем платье, с закрытым лицом. «Подойди ко мне!» – прошептала я. Но она не послушалась. Раскинув руки, словно парящий ястреб, мать начала подниматься в небо. Она поднималась все выше и выше. Вот она достигла слоя облаков, прошла сквозь него, взмыла дальше ввысь. Чем выше она поднималась, тем становилась моложе. Волосы опять потемнели, кожа посвежела. Старая одежда спала, как сухая листва, и под ней оказалось то голубое платье с перышком в петлице, в котором я вижу ее в самых ранних воспоминаниях – воспоминаниях о том времени, когда мир был еще молод и когда все было возможно.
Выше и выше взмывала она, в красоте вечной юности, неизменная, улыбающаяся, блаженная, лишенная памяти, к самой границе небесного купола. «Мамочка, посмотри на меня!» – шепнула я в пустую ванную.