Андрей Битов - Обоснованная ревность. Повесть
Но опять не то я проигрывал и не то выигрывал! Я репетировал что-то другое… Ах, это другое уже длилось, и когда еще началось? Еще тогда… Вот то ее, тогда, вдруг лицо, когда она смотрела, как из прошлого, как в прошлое, то ее материнское лицо, обращенное к тебе, будто тебя не видели с того первого раза до вот этого взгляда (потому что ты был неотделим, тебя и не видели, теперь — видели), и те ласка, и тепло, и внезапное понимание — как было не понять, что тогда произошло, откуда бы взяться тому внезапному взгляду грустного любования светлым воспоминанием о тебе, когда ты — вот же он, как рядом был, так и есть… Вот то и был разрыв, то и была просьба, то и был намек что-то еще постараться сделать, пока не поздно, — моление… Дожить до того, чтобы не видеть то, что и слепому видно, — до нереальности, до невидимости, до хорошенького неузнавания, до знакомства. Ну как тут было не ждать грозы!
Ах, репетиция жизни! Вот что существенно: я проигрывал, прекрасно это зная. То есть зная, что я делаю. Что люди, начиная что бы то ни было, как раз начиная, прекрасно знают, что они делают, — в этом я убежден. Потом они забывают в силу продолжения, а потом уже — не знают. Все так откровенно в этом мире! Любой обман— это лишь жест, с которым тебя подводят за руку и показывают пальцем на то, что ты продолжаешь не видеть. Разве не знал я, что он играет наверняка? Разве не знал он, что я это уже понял? что мы продолжали проверять?.. Тут-то и начинается игра, когда каждому становится известно, во что играет его партнер, но зато все менее известно, во что играешь ты сам. Тут и начинается игра, и тут-то я и проигрываю. Проигрываю уже не в игру— проигрываю ЕМУ. Партнеру. Он меня сильнее, что меня и привлекает. Я могу ему проиграть и делаю это очень четко и доказательно. Как вспышка, пронеслось во мне лицо моего соперника, куда более конкретного, чем этот напротив, куда более грозного, чем я мог допустить, куда более серьезного, чем я хотел бы бояться. Он — был! И каким-то таинственным, одному сознанию известным способом оно вычитало из себя именно его, давая волю предположениям самого фантастического толка, лишь бы не увидеть того, что есть под самым носом… Перед моим носом был игорный стол, и — на то она и игра, что затмевает на свое время все — мое открытие не потрясло меня. Лицо истинного соперника было легко вытеснено живым лицом лотерейщика, которому я проигрывал не жизнь, а всего лишь деньги. На десяти, допустим, рублях я понял, что он попадает, куда ему надо. Тут бы мне и сделать вывод, и уйти благодарным за науку. Но меня и еще кое-чему учить было надо…
Разгадав тайну, я тут же возжелал похвалы и поощрения, мне было одиноко с моим открытием — я захотел дать ему понять, что я его понял. Наступил момент, к пятнадцати рублям, когда я сумел дать ему понять, что я понял. Я поймал его взгляд на своей карточке, когда он решил дать мне немножко отыграться, и дал понять ему взглядом же, что я понял и благодарю его. Я полагал, что, поразившись моей сообразительности, а главное, моей тактичности, при которой я никому не открываю тайны понятой мной игры, он вступит со мной в некое соглашение, примет в свою молчаливую корпорацию и, чтобы купить мое молчание, даст мне отыграться: на большее я не претендую, чем на то, чтобы мы, как равные, как посвященные в одну общую тайну, расстались бы при своих… Это было очень пошло с моей стороны.
Он справедливо рассердился на меня. Он больше не подымал в мою сторону понимающих глаз. Он откровенно давал мне понять, что я больше не выиграю никогда.
Он нарочно отдавал мои выигрыши одному бесхитростному дурачку — и тому "везло". Меня поражало, что он не боится разозлить меня, ведь я понимал его игру и мог выдать, а он этого не боялся. Я так долго уже простоял у стола, что знал еще больше об его обмане и уже мог бы доказать ему чуть ли не математически, чуть ли не документально. Но — чуть. Я знал его излюбленные номера, в которые он попадал. Их было не более десяти — было нетрудно заметить, что все который раз заходит на прежний круг. На номере семнадцатом громоздился, например, самый большой выигрыш — хрустальная телевизионная башня, она же лампа-ночничок, — она была покрыта такой глубокой пылью, что было ясно: выигрыш на нее не падал никогда. Вот эта вещь, вот эта вещь и вот эта вещь — табакерка, сувенир-портрет и часы-будильник — они обращались как рубли в руках кассира. Я все это видел, да он и не скрывал: все открытее, усталей и откровенней становились его труды по ведению игры, сводясь к наиболее простым. Он видел, и я видел, и он видел, как я видел, — и не считался с этим. Наоборот — он негодовал. И я проигрывал ему не в эту игру, а в другую — в правоту. Он был прав и несомненен, я — нет. Но почему же он не опасался, что я отвечу ему тем же, что я рассержусь и выведу его на чистую воду? Но зачем же было его подозревать в нехорошем отношении ко мне? Он просто не полагал меня способным на такое, а вот мое тупое упрямство в проигрывании выводило его из себя. Да полно, почему это я думал, что я один понимаю эту игру? Почему же все держат свои карточки открытыми, подставляя его взгляду?.. Не показалось ли мне, что игра давно стала идти так скучно, так формально, словно всем давно пора было бы уже разойтись и лишь я, завидуя, не отпускаю? Его наперсники по игре что-то давно уже не меняются, сведясь к тому, что бегал за пивом, к тому "дурачку", что подряд все выигрывал, и еще к трем примелькавшимся уже лицам…
Пора! Так легко я вдруг понял, что — все, момент насыщения… это было плавно, как парение: так тихо уплыл от меня стол, пустое место тут же сомкнулось, — меня не было. Я уже подходил к гостинице, такой солнечный, бодрый и пустой, молодой и свежий, словно ничего не было. Эта лечебная процедура сняла с меня и похмелье, и жару, и возраст. Я шел как мальчик. Я сочинял прочненький рассказец об этом поражении, каких давно не сочинял. Он был в третьем лице. Фамилия героя была Карамышев. Рассказ должен был начинаться просто, очень просто… как-нибудь так: "Была весна…" Нет, конечно. Или по-толстовски: "Как все молодые немолодые люди, Карамышев любил повторять, что доверяет только тому, что…" Но и это не годилось. И опять эти затруднения с выбором профессии Карамышева… Тьфу на это третье лицо! Но там, в конце рассказа, должно быть такое место, когда герой, проигравшись, идет в ресторан, и вот когда приходит, то удачливый его партнер уже там сидит и с аппетитом, неторопливо ест свой лагман… И тогда Карамышев берет обратный билет и улетает назад, туда, откуда улетать ему и не следовало…
Нет, наша фантазия никогда не обгонит жизнь! Я вошел в ресторан с этим фантастическим предположением — так он там сидел и ел, и именно лагман, хотя невозможно было бы представить, как это он так быстро обернулся: ведь я шел прямо, никуда не сворачивал, не заглядывал, а ему надо было ведь еще скатать свой балаганчик, сложить свои игрушки… И пока я дождался, что ко мне подошли принять заказ, он уже удалялся, отобедав.
Это совпадение заставило меня поверить в действенность творческого воображения, и этот вечер прожил за меня некий Карамышев, решительный молодой человек, однако страстный и глубокий. Карамышев ждал свой лагман и производил небольшие расчеты в своей записной книжечке, как-то:
проигрыш — 48.00
обед — 3.80
открытки — 0.28
Обед показался таким дешевым!.. "Жадность фрайера сгубила" — приписал он под счетом и, подумав, приписал еще одну усвоенную им сегодня истину: "Фрайера учить надо".
Тут происходит такой поворот сюжета: к нему оборачивается с соседнего столика субъект, довольно-таки страшного вида, и очень нежно просит:
— Дай стишки-то почитать…
— То есть какие стишки? — недоумевает Карамышев.
— Ты же стихи сейчас писал?
— Нет, не стихи.
— Ну да, рассказывай… Я видел, как ты стихи писал.
— Да нет же, никаких стихов я не писал!
— Писал, я видел.
— А хоть бы и писал, вам-то какое дело!
И тут смолкает вся компания. И так сидит с поднятыми фужерами. В которых смесь водки с простоквашей — местный напиток. Вот так они замерли и смотрят на Карамышева.
Мир перед Карамышевым прозрачнеет. Куда-то проваливается вниз какая-то земля, какой-то там земной шар — от приступа страха и бесстрашия, что одно и то же.
— Почему я вам должен давать читать? — не выдерживает Карамышев молчания и презирает себя за это.
— Ну, тогда сам прочти, — примиренчески говорит этот страшный на вид, но добрый в душе человек.
— Ну, читать-то я тем более не буду! — возражает Карамышев и понимает по потемневшему взору визави, что усугубил он сейчас, усугубил…
— Да ведь не стихи же! говорю, не стихи! — взрывается тогда он — и такая глухая тишина раздается вокруг… А тот, добрый в душе, медленно подымается со своего, скажем так, места и оказывается очень высоким и громоздким человеком.