Борис Евсеев - Евстигней
Через шесть месяцев Ключ-Соль — наставник и оркестрант — выразился так:
— Кабы ты, Евсигней, двумя-тремя годами ранее стал на скрыпке учиться — вышел бы из тебя скрыпач первостатейный... А так... Пальцы негибки, кисть руки вихляется слабо. Год тебе сколько?
— Одиннадцатый минул...
Ну так вот чего я тебе скажу. Для себя играть — будешь. Для публики, тем паче для двора — и не суйся. Проворонил ты время, друг ситный, поздно спохватился. Разве кого из наших из русских скрыпалей просить руку тебе поставить? Господина Хандошкина разве... Он, бают, скоро у нас в Академии профессорствовать станет…
«Сам себе руку поставлю. Смогу. Сумею, — решил Есёк. — Опротивело мученье архитектурное. Не по мне оно нынче...»
С той поры и на долгие годы скрыпка стала главною мукой, но и тайной усладой: поздно взялся, да ухватил крепко!
Глава пятая Перед Академией
В понедельник — я банюшку топил.
А во вторник — я в ту баньку ходил.
Во середу — в угаре пролежал.
А в четверг — буйну голову чесал.
А в пятницу — добры люди не пряли.
А в субботу — родителей поминали.
Днем воскресным — на свадебке гуляли...
Так, ища воли в словах, припевали-приговаривали когда-то в полковой слободе и в полку. Приговаривали, маршируя и заряжая, готовясь к войне или к плац-параду. Легче от тех приговорок не становилось, но перед глазами чуть светлело.
Здесь, в Воспитательном училище, глядеть окрест было не так тошно, как в полку. Мир окольный при входе в Училище менялся, становился вроде бы не всамделишним и оттого нестрашным.
Семь лет прошелестели подобно семи дням недели. Схлынули, как весенняя вода в Малую Невку. Перемены за семь лет — немалые. И вокруг Евсигнеюшки, и у него внутри.
Отлетела навсегда чертежная горячка. Напрочь пропала архитектурная охота. Даже петь не так уж сильно хотелось. Верней, хотелось, но по-иному, чем в детстве.
Хотелось петь и сопровождать свое пение игрой на каком-либо инструменте: подобно греческому Орфею, о котором в последнее время нередко — и едва ли не с умыслом тайным — толковали наставники.
Скрыпка для такого сопровождения не годилась. Годились клавикорды.
Однако нестерпимей желания сопровождать собственное пенье игрой на клавикордах, было желание заставить других играть и петь по-своему. Не палкой, не шпицрутенами! Мелодией небывалой заставить. Хорошо б еще и растолковать каждому, что да как. А растолковав — расписать (не торопясь и той неторопливостью наслаждаясь) на ноты...
Евсигнею хотелось сочинять. Только где взять мелодий для сочинения? Свои собственные являлись туго. Нищета мелодическая — изводила.
Невзирая на сию нищету, кое-как — кособоко, по-своему — приноровившись к скрыпке и клавикордам, он теперь лишь об одних сочинениях и помышлял!
В сочинениях свободных, сочинениях небывалых мнилось ему избавление от воспитательного зажима, от жизненных неудобств, тягот. Даже и дальнейшая — по выходе из Академии — жизнь вдруг стала казаться ему громкой, славной. Представлялось долго-сладкое той жизни теченье и не смертельный ее исход: исход, сочинившийся сам собою, да так, чтобы с него, с того исходу, жизнь началась заново!
Начав проживать будущую жизнь внутри себя, он вдруг наловчился просматривать ее от начала до конца за один вечер! Как ту комическую оперу, на представлении каковой недавно побывал с однокашниками и наставниками.
Поразило не само оперное представление (оперой представленную «Анюту» на театре отнюдь не называли, выразился так об ней один из аматеров, а Евсигнеюшка возьми да и подслушай) поразили действующие лица, их песни.
Урод Филатка — на сцене малонужный, может, и вовсе излишний — пел:
Мы не так, как горожане,
Кои на дары богаты,
На посулы тароваты.
Инак мы живем, хрестьяне:
Хоша баем не пригоже,
Да сулим друзьям, что схоже…
Мысли такие были в новинку. Раньше ни про каких «инаких хрестьян» Евсигнеюшка полковой, Евсигнеюшка училищный и слыхом не слыхал. А тут еще удалой Мирон добавлял со сцены резвых песенных слов:
Здесь жизнь хош трудновата,
Да лучше городской.
Там всякому поклоны,
Кому ни попадись;
Толчки без обороны
Примай там, не ленись…
Истинно, истинно! Так оно в стольном граде и ведется!
Прослушана была им еще одна комическая опера: «Любовник-колдун». Тут уж прямо со сцены было объявлено: будут в представлении одне лишь русские песни. Песни и были. Да какие! По большей части Евсигнеюшке не знакомые, богатые изворотами мелодий.
Тут тебе и «Уж как по мосту, мосточку», и «Ах, как в городе в Калуге», и «Ни петь, ни есть не хочется». Еще и многие иные: «Я калинушку ломала», «Вы раздайтесь, разойдитесь», «Земляничка-ягодка» и напоследок — «Во селе было, во Покровском».
Вот где таились богатство, вот откуда можно было мелодии к себе на разлинованные листы переманивать!
После представлений оперных водили в концерт.
Музыку концертную выслушал бережно, со вниманием. Играли Лолли, Боккериния, Швинделя да Валентини. Ничто из игранного, однако, не приманило, не сразило напрочь. Зато приманила письменная про концерт объява.
Было надруковано (а внизу приписано от руки):
«По желанию любителей музыки!
Еженедельно, по средам, после обеда, в 6 часов,
В доме князя Гагарина, что в Адмиралтейской стороне,
На улице Большой Морской, против Немецкого театра,
Будут устраивацца консерты.
Плата 1 рубль.
Без билетов же никто впущен не будет».
Письменное извещение на вид было старо. Несколько раз его подновляли, буквицы и шрифты — глядели в разные стороны.
Подновлялось, видать, и пояснительное прибавленье: помельше, внизу объявы.
Пояснительное прибавленье (по-новому — примечание) напрочь и сразило:
«Примечание.
Пьяные, лакеи и распутные женщины не допускаются».
Про лакеев — как оплеушина. Еще острей и болезненней — про распутных женщин.
Кто сии распутные есть? Где обретаются? Зачем в концерты идти намерены?
После тех посещений появилось еще одно обстоятельство.
То ли со зла, то ли по глупости, но только, посмотрев и послушав «Анюту», стали приятели звать Евсигнея Филаткой.
— Вона — Филатка Ипатьев идет! — кричали наперебой соученики.
Вроде и не похож: не горбун (хоть и сутул), не урод (хоть лицо оплывшее имеет), а поди ж ты — приросло имечко!
От Филатки пришлось отбиваться кулаками.
Кулаки были сильными: скрыпкой и смычком уже укрепились довольно.
Собственные руки вызывали приязнь большую, чем лицо: красивше они, исправней! К тому ж, сами за себя говорят: как ты труждаешься, по ним видно, дар Божий в них жилками бьется!
Но тут другая напасть: отбиваясь — Есёк ревел, раздирая плаксиво рот. Губы, и так немалые, от частого рева вспухали, нижняя так и вовсе отвисала. Сие чуял, губ даже не видя: одними мышцами лица. С таким-то «губошлепством», ясное дело, дурак дураком на вид!
Как только он слабость свою почуял, почуяли ее и все остальные:
— Федул — губы надул!
— Федул — штаны свои вздул!
Гул, гнул, дул, бзднул...
Академия учила одному, жизнь — иному.
Однако ж не всему в Училище воспитательном обучали так, как того Евсигнеюшке и некоторым приятелям его желалось.
«Пению учат отдельно. Игре на музыкальных снарядах — отдельно. Орхестр только создан, умеет мало, а наемные музыканты — те приходят и уходят. Што за правила? Хотя б курс театра ввели...»
Театр вскоре создан и был.
Призвание театра — по мысли Иван Ивановича Бецкого, сообщенной им кому следовало, — состояло в том, чтобы: «отвратить воспитанников от скуки, причиняющей угрюмость, и иных недозволяемых шалостей».
Про шалости и угрюмство долетело и до воспитанников. Есёк тут же, себя, заклятого угрюмца, оглядывал в стеклах. Соображал: собственная его угрюмость проистекает вовсе не от скуки. К тому ж, было ему одним из хмуро алкающих печаль и наливки наставником сказано: «Угрюмость не есть скука. Угрюмость есть признак высшего разума!»
И хотя полюбить собственную угрюмость Евсигнеюшка до конца не мог, держался за нее крепко: как за кровное. Потому-то в начавшихся в Академии спектаклях — хоть и желал того страстно — участвовал редко.
Робковато пел Евсигнеюшка и в хоре. Казалось: раскрой он рот пошире, вытолкни звук посильней — и вместе со звуком упорхнет звуковое вместилище, душа, и попадет в лапы неведомо кому, и будет тем неведомо кем — вмиг проглочена!