И. Ермаков - Володя-Солнышко
Чуть забрезжит рассвет – да еще не забрезжит – зажигает Володя колхозный фонарь «летучая мышь», надевает санитарную сумку и отправляется в свой бесконечный скорбный обход, в темные чумы. В них и в полдень нужен фонарь.
Застанет ли всех живыми?
Василий Езынги совсем плох. Бредит. Надолго теряет сознание.
В полутемном чуме, где только дыра в небо, скидывает Володя свой полушубок и выбрасывает его на снег. Так надо. Иначе, как уберечься от насекомых? Надевает халат. Греет над огнищем ладони. Сейчас прикасаться к больному.
Езынги открывает глаза, видит белый халат и, взметнувшись из-под шкур, протягивает к Володе исхудавшие руки, задыхаясь, кричит:
– Хаерако! Хаерако!![5]
Крик переходит в бормотание, в шепот, Василий падает и затихает.
В бреду ли он выкричал эти последние в жизни слова, в последней ли отчаянной надежде, что отогреет он, лекарь Володя, цепенеющее сердце Василия Езынги.
Жена Езынги, словно ее подбил мужнин клич, рухнула в ноги Володе, лицом в его валенки и тоже с какой-то неистовой верой твердит:
– Хаерако Володя! Хаерако! Хаерако...
– Пустите меня к больному! – отталкивает, освобождается от ее рук Володя.
Не отогрел.
Выскочил из чума, заглотил горстку снега, прямо на халат начал надевать полушубок. Вцепившиеся в полы ребятишки не давали ему сделать этого:
– Волотя, лечи!
– Волотя, спасай!
«Кого спасать, глупые?..»
Жалко подергивает лицо, дрожат руки, надо возвращаться в чум за забытой сумкой, за фонарем... Нелегко умирать с каждым.
Еще заглатывает горстку снежку.
Не знает, что умирающий Езынги вкричал и вшептал его имя в легенду. В ярабц.
...Ранним февральским утром постучался в стенку радиоузла.
– Ты, Володя? – откликнулась Ага.
– Я. Зайди на минутку.
– Сейчас оденусь.
Вошла. В руках у Володи поблескивал шприц, левый рукав у нижней рубашки закатан почти до предплечья. На внутреннем локтевом сгибе две красных, припухших чуть, точки проколов.
– Не могу в вену попасть, – смущенно улыбнулся он Аге, – пришлось тебя звать на помощь... Попробуй, введи мне вот эту жидкость.
Девушка испуганно поглядела ему в лицо:
– Ты заболел, Володя?!
– Не заболел, но... знаешь... На всякий случай... Для профилактики!
Он протянул радистке шприц.
– Нет, нет, – отпрянула Ага. – Я не сумею. Боюсь... Может, Галя сумеет.
Дождались Галю, но и она не посмела.
– Может быть, с Пуйко свяжемся, – предложила встревоженная Ага.
– Вот, вот, – насмешливо подхватил Володя. – Поедут за восемьдесят километров укол Солдатову делать. Своих там больных нет... – Немедля поправился: – Настоящих больных!
Начал готовить сумку к очередному обходу.
– Трусихи вы! – бросил девчонкам с порога.
А на другое утро подсмотрела Галя: мерил себе Володя температуру.
Не ответив на «здравствуй», воровато стряхнул ртуть.
Галя тут же перешепнула Аге.
Девушка поразилась перемене, происшедшей в нем за эти сутки. Он постарел. Выявились морщинки. Почти мальчишье его лицо, открытое и приветливое, огрубело сейчас. Глаза диковато блестят. Багрово полыхает обычно легонький «тонкокожий» румянец. На расстоянии слышится частое дыхание.
– Володя, ты заболел! – решительно произнесла Ага. – Ты за-бо-лел! Посмотрись-ка, какой румянец...
– Я выпил спирту, – солгал Володя.
– А зачем тогда градусник ставил? Я ведь видела! – не убоялась «начальства» Галя.
– Градусник! Для профилактики. Обязан я за собою следить, вдруг свалюсь – тогда что?
– Не вдруг, а уже заболел!
Ага сдернула с кровати одеяло и вплотную подступила к Володе:
– Никуда ты сегодня не пойдешь! Ложись. Я сейчас же свяжусь с Пуйко.
– Отсс-таньте вы! – мгновенно озлился Володя. – Кожу проколоть боятся, а диагнозы – профессора... Сапалел, сапалел, – в нос и шепеляво передразнил девчонок. – Конь бы пожарный так болел!
Сердито натянул полушубок, перекинул через плечо санитарную сумку.
По дороге, на тропе, повстречал он старого Серпиво.
– Ты здоров, дедушка?
Старик высвободил из малицы руки и бережно погладил ими рукав Володиного полушубка:
– Беда мой народ.
Веки его были сомкнуты.
– Езынги хаерако тебя называли. Солныско...
– Умер Езынги.
Так ходил от чума к чуму еще несколько дней. Обычно к десяти он всегда возвращался в медпункт. Встревоженные Галя и Ага несколько раз выскакивали на улицу, кричали, прислушивались – никого. Только сполохи в небе, только ползут по слеглому затвердевшему снегу искристые радужные вьюнки. Поймает снежинка кристальною гранью зеленую или пурпурную вспышку сполоха и тут же мгновенно колючим лучом отсылает в глаза.
– Пойдем, поищем? – предложила Ага.
– Подождем с полчаса. У меня пол не домыт.
...Володя снова упал, и снова сладостное бессилие и краткий покой завладели телом. В сознании трепетали обрывки чьих-то фраз, озарялись и гасли лица, нескончаемо насвистывал продырявленной медной крышкой медпунктовский чайник. «Почему же не идет дед Карпуша? Деда! Ведь он меня задерет!»
Собаки по шажочку, по пол-лапки подступали к распластавшемуся, замершему на снегу человеку. Они уже давно голодной, тоскливой стаей тащатся за Володей. Древней звериной почутью угадывают они обреченных. В поселке давно уж не ловят рыбу.
Псы отощали, одичали и озверели от голода – только вековая, изначальная власть человека не позволяет переступить пока смутную, зыбкую границу дозволенного.
Приподнявшись на локтях, Володя оглядел преследователей. Десятки жадных полубезумных глаз отражают небесные сполохи.
«Стоит одному насмелиться, и они меня разорвут», – мелькнула отчетливо-жуткая мысль.
Псы молчали. Молчали грозно, зловеще, терпеливо. Это те самые, нарочито-дремотные, невозмутимые, мудрые, что, величественно рассевшись по гребню мыса, встречали погожим осенним деньком твой катер.
Те самые восторженные глупыши-сеголетки, что в радостном нетерпении носились по берегу.
«Стоит одному кинуться...»
– Пошли вон!! Пошли, – приподнимаясь и размахивая фонарем, двинулся на стаю Володя.
Медленно отступили.
Шел, падал, полз...
В трех прыжках от него шла, ползла, приседала молчаливая зеленоглазая стая.
Выстрелов, которыми разгоняли собак, Володя уже не слышал.
* * *
...Осталась от него светлая память.
(Из письма Аги-радистки)Мыс Вануйто недремно и зорко смотрит в седые просторы Оби. Ждали Эриха Владимировича Линде. Получив радиосообщение, что фельдшер Солдатов найден в снегах без сознания, главный врач Пуйковского участка решил ехать в Вануйто сам. Надо было только подыскать больному Володе замену. К счастью, в Пуйко прибыло уже первое подкрепление с «большой земли», мобилизованное на борьбу с эпидемией.
И вот мчат, мчат по обским торосам серые олешки. Рассвело. Володя открыл глаза, молча осмотрелся: «Почему он не в чумах, почему он в медпункте? Ведь давно белый день? И чему улыбаются Галя и Ага?..» Крутенько, торопливо начал вставать, но горячая мутная зыбь, подступившая к сердцу и секундой поздней захлестнувшая мозг, вновь безвольно простерла его повдоль койки. Отдышался. Смутно вспомнил вчерашнее. С трудом закатав рукава рубашки к предплечьям, долго и внимательно рассматривал, словно бы изучал, свои ослабевшие руки.
Девушки уже не улыбались. С вытянутыми сторожкими лицами наблюдали они за Володей.
– Посмотри, Ага, – тихо попросил Володя, – посмотри... Я пожелтел? Глаза желтые? Или зеркало принесите.
В разрез воротника рубашки просвечивал лимонный треугольник груди. Глаза – да. Глаза были желтые.
Ага, прихоранивая замигавшие часто ресницы, пропела с посильной беспечностью:
– Воло-о-оденька, все нормально! Глаза, как всегда... красивые.
Путая больных с выздоровевшими, перебирая имена и фамилии, начал диктовать Гале и Аге латынь.
Девушки недоуменно, боязливо переглядывались.
Сердился:
– Чему вас три года учили? Там умирают, а вы... написать не можете!
Снова забытье.
Мчат, мчат по обским торосам серые олешки.
Ведет татарчонок Толя к медпунктовским окнам рыжего жеребенка.
– Сразу же вылечу! Сразу же его вылечу! – горячо заклинается он конюху Тяльке Пырерке.
Прибирая столик, Ага обнаружила начатое, на полстранички, письмо.
Какими-то судьбами занесло в Вануйто листок с предвыборной биографией Павла Николаевича Коровушкина, кандидата в депутаты Московского областного Совета по 48-му Можайскому избирательному округу. На нем синими чернилами по типографской печати последние сыновние строки: «В чем ты ходишь, мама?» – заканчивалась полстраничка письма. Больше месяца пролежало оно недописанным: началась эпидемия.