Александр Иличевский - Ослиная челюсть
В камнях, в отдаленье от пляжа, бедняга аквалангист, вынырнув наконец у берега, бился в истерике, думая, что конец света настал, покуда он спал и видел о рыбах сны.
Я был там же, на пляже, но прозрачность не думал жечь: я видел затмение через стекло наручных часов – оно отражалось в синем их циферблате. Стрелка, запнувшись на рожках блика, дальше не смела течь. Великое затемненье, обморок дня застыл в огромном, как О, поднебесье. Длань лунная наложила его на сознанье земли.
Стало прохладно. Ветер, штиль теребя, понесся прочь из тени в места, еще утомленные светом.
Луна, как бритва Длилы, космы Самсона брила, и падали в море снопы солнечной шевелюры.
О, лысое солнце ночи! О, черный зевок затменья!
Зрачок оскопленный блещет и каплей идет на дно.
Пляж у Ришон-ле-Циона
Ты, наверное, помнишь тот берег? Костер из плавника под утесом – на нем видны были вышки местных пехотинцев. И как эти энтомологи в беретах нас ото сна, сплетенного любовью из рук, до бельма ярким пинцетом прожекторов отрывали, бросая морским ежам в качестве гостинцев.
И как мы плыли в фейерверке планктона, взрывая его гребками, и светящиеся наши тела рыбам виделись знаком Близнецов, неким случайным собранием светлячков, и мы рассыпались, чтобы быть ближе. То есть – везде. Мы знали, что тот брошенный танкер, севший после шторма на мель, кто-то в шутку прозвал Моби Диком. Мы плыли к нему, мы взбирались по якорной цепи. Луна всматривалась в нас, как в пастель пепельно-розовую, как в собственное произведенье.
Нас ко сну так клонило, как только бодрствующего может клонить к яви, и когда светила взошли – у каждого по одному над головами, то мы – как и сейчас – что-то мучительно припоминали.
Случай Фили
Мне позвонил Игорь, сказал, что Филя у себя обнаружил страшное:
– Я сейчас еду к нему, ты можешь успеть раньше.
Подъезд – мой, остановка на углу Сиреневого и 37-й Парковой, маршрутка до Халтуринской, далее трамваем до «Янтаря»; бег, подъезд – Филин, вереница соседских собак – по лестнице стая на выгул. Я прижимаюсь к перилам: громадный «кавказец» обнюхивает меня, хозяин кричит «Фу!», – и я слышу, как кричит этажом выше наш бедный Филя, уже голосом нечеловека, но все же которым кричать может только Филя, который у себя обнаружил страшное. Я врываюсь сквозь открывшую мне Светку, вижу жуткий, как после обыска в кино, беспорядок, слышу стоны глухие, глухие, взрыв крика. На постели в спальне, как роженица разметавшись, кричит Филя и стонет, и стонет. Не отвечает, мутно глядя в меня и не узнавая.
Я вышел в кухню, закурил, думая, что вряд ли можно привыкнуть к этим воплям. Светка тихо плачет, как будто хнычет. Я спрашиваю:
– Ну, что там?
– Он говорил про каких-то ангелов… Что они его взяли, явившись, с собой и теперь водят и показывают там что-то. Я сначала думала, он спятил, но вчера поздно, когда успокоился, я смотрю, вся постель в крови и какие-то шестерёнки, монеты, обломок стрелы, – кивает Света в сторону подоконника, – наконечник, обрывки тяжелой ткани… Он всю ночь пролежал утомленный, слезились глаза, я поила его чаем, сменила постель, легла рядом, уснули. Под утро он снова стал кричать…
Я боюсь, он умрет, ему очень страшно…
– Почему только сейчас мне говоришь?
– Он велел никому ни слова.
Приехал Игорь. Обсудили. Филя уже не кричал. Игорь сказал:
– Наверное, не справился в одиночку.
Решили пойти с ним вместе. Светку брать не хотели, но она «Я жить без него не могу» сказала, и взяли.
Третий сон
Сегодня под утро мне снилась погоня, где я был преследователем. Я загонял ужасно противного, немощного старикана, с печатью рожи Паркинсона на лице. Старик улепетывал как мог – ковыляя, упадая, страшась. Я хотел придушить его – из жалости, но сама эта жалость разжимала мне руки. Старик был безответен и вел себя животным образом – обмочившись со страху. Мешковатые серые брюки, потек, будто надел после купания на плавки.
Вдруг я осознал свою ярость. Этот старик – я сам. Тогда мне было лет восемьдесят.
В заглохшей машине, руки на руль, оглохший от темени дня, февраля, от кровотока МКАДа, взорвавшего перепонки. На обочине тлея, фара выхватывает затылок: бугорок сугроба, который, стаяв, приоткрыл облезший, как тундра, трупик щенка. Ничего не вижу, хочется плакать.
Комар снежный бьется по глянцу наста. Бескровно. Отмершие голоса талыми ручейками вползают в жилы.
Умереть, отказать эволюции, продвиженью пустоты – на дрожжах новых смыслов, бежать водолазом в Мертвое море, раскопать Содом, обустроить правду: тем огромнее грохот МКАДа. Грохот, как и всякое колебание, переходит в тепло – и тем скорее тает сугробик, гробик.
Комар-попрыгунчик оживляет укусом щенка.
Память есть мышца звука, зависть глаза перед потухшей фарой.
Шкурка щенка под затекшим веком расползается в космос ландкартой – от Обской губы до Камчатки – и к югу тает сугроб, обнажая живот, подбирается к паху.
Третью ночь мне снится день, в котором я умираю, мучительно просыпаясь.
Измотанный этим сном, нынешним утром я постарался припомнить, в чем было там дело.
И было ли в самом деле? Слова припоминания раскрывались во мне, словно воздушная кукуруза: твердый, как жернов, глянец зерен, раскаленный моим напряженьем, распускался пухом света, белым, словно соцветье хлопка. И вот что мне там приоткрылось.
Берег Мертвого моря. Кумран. Мы с Максом ночуем в раскопе. Ломаем на пенке пиндыр, запиваем белым сухим. Духота. Комары. Кругом бездна, ни зги, хоть коли глаз навылет. К краю крадусь по малой нужде. Струя зарывается в темень беззвучно…
Всходит луна. Светом огромный воздух заливает ландшафт, как софиты футбольное поле перед кубковым матчем Армагеддона. Серп моря внизу цвета медного купороса, цвета арака.
Мы взбираемся на заветный пригорок, где искрящийся столб: жена Лота.
Говорит рабби Биньямин: «Хотя протекающие мимо стада и облизывают этот столб, но соль вновь нарастает до прежней формы».
Я встаю на четвереньки, и язык мой немеет ослепительной белизной, прощеньем.
И вот пробуждение. Ржавый баркас. На палубе мне надевают колпак водолаза. Поднимают лебедкой за шкирку. И спускают за борт – в плавку соляных копей. Я шагаю по дну – от Гоморры к Содому. Но на середине кончаюсь дыханием яви.
И тогда мне снится шестой день хамсина. Вечер. Закат, замерев, пляшет по черепичным холмам песочным гигантом: амбал, подпоясанный облаком, как кушаком. Духота.
В бойнице окна небо завалено барханом аравийской пыли. Будто жадина – златом. Городок неделю раздавлен хамсином, как малярийный больной бредом.
Горизонт приобретает контуры тела, наподобие гамака. Температура воздуха выше, чем тела в горячке. Гемоглобин, кривляясь, пляшет на углях.
Духота. Потолок мансарды наплывает складками, смещается и течет серебряным гофром брюхатого цеппелина. Брюхатого жаром бреда, жарой и бурей.
Пятно натека февральских ливней наползает косматою рожей Эйнштейна. Амбал, распоясавшись, отступает на квартал к морю. Губы шевелятся, то ли превращаясь в жабры, то ли припоминая на ощупь главное слово любви: «Умираю».
Эйнштейн гримасничает и вползает по трапу в кабину. Ладонь режет плотный, как мякоть, воздух на пирамиды, октаэдры, башни и, взвесив, подбрасывает вослед дирижаблю – магнитной миной.
В окне песочное солнце взрывает теменью город. Амбал корчится, осыпаясь. Тучи аравийских пустот проглатывают дома, зрачок. Сумрак вползает полчищем в мозг, как во взятую крепость. Горят нефтью жилища, рычит и воет казнимое население.
Утро. Выхожу голышом, как в рай, на капитанский мостик.
Колбу кабины пронзил, засыпал стог просеянного облаком света.
Штурман – белый китель, золотая фуражка: чистый журавль – склонившись над картой, бросает из клюва кости, чтоб выбрать азимут курса.
Кровь в жилах теплеет током рассветного света.
Альберт стоит у штурвала с чашкой эспрессо в руке. На меня ноль внимания. Облака – его космы – плывут грядами, громоздятся – баржи, сухогрузы, груженные известкой и белыми от счастья городами.
Внизу, в прогалинах, течет порожняя планета.
И тогда в меня упало слово: ты.
Ко мне моя любовь вернулась.
Потому что смерть есть тяга огромного, как солнце, дирижабля: геенны раскаленная прозрачность.
Контур
Летом, покинув его, она превратилась в бабочку, которую не удалось поймать.
Два года был с ним рядом (ближе, чем локоть) оставленный ею контур – силуэта, профиля тела: его он успевал наполнить плотью и кровью раздумий только по вечерам и ночью, вернувшись с утомительной, хлопотной службы – лакейская должность – маклер: звери-сотрудники, звери-клиенты, не-человек – начальник. И вот однажды, день в день спустя два года, встречает ее: случайно и глупо столкнулись на улице в Центре, в чащобе и дебрях полдневной толпы, и контур ее сам собой – как солнце с лузой зенита – совместился с нею и ожил…