Анатолий Ким - Белка
В поезде случилось одно происшествие, странно сблизившее нас с Акутиным. Какой-то здоровенный мужик, бурильщик, после посещения вагона-ресторана впал в невразумительное, угрюмое состояние, снял рубаху и в одной майке, пьяно икая, сел напротив меня, долго разглядывал мои ноги и затем вдруг молча схватил меня за руку. Я попыталась вырваться, но не тут-то было.
А я в это время сидел рядом со своей учительницей, оглянулся на нее и увидел, как покраснело ее лицо, исказился красивый рот, выдавая то незаметное посторонним напряжение, с которым она пыталась вырвать свою белую узкую руку из смуглой лапы мускулистого бурильщика. Во мне замерло сердце — от внезапной ненависти и прилива гнева. Я впервые почувствовал, как это говорят, зверя в себе, с силой вцепился в запястье бурильщика и отвел его руку; он выпустил Лилиану, рванулся, хлюпнул сырой подмышкой и, скрипя зубами, уставился мне в глаза тяжелейшим неподвижным взглядом. Я, все еще держа его за толстое запястье, не смог вынести этого взгляда и опустил свои глаза — не было во мне столько ненависти, чтобы в равной мере противостоять тому тяжкому чувству, которым были полны свинцовые очи моего противника.
А я обмерла в страхе, подумав, что мой юный заступник испугался, показал свой испуг и тем самым дал пьяному идиоту возможность обрести уверенность для дальнейшего хамства. Корявое лицо матерого мужиканаглазахпоменялоцвет, из благодушно-красного, пылающего стало тусклым и серым, как мыло.
Я выпустил его руку, все во мне замерло, и то, что ощетинилось было в моей груди, подобно зверю, — чувство неистовой мужской ревности — вмиг исчезло, будто юркнув в какую-то нору. И с опустошенным сердцем, совсем одинокий, я смиренно сидел перед нарастающей глыбой непостижимой для меня злобы. Я не могу сказать, что струсил, ибо то спокойствие, с которым я ждал дальнейших событий, было полно печали — в этом мире я, пока жив, обречен испытывать скорбь перед злобой, но не страх. Моя учительница с тревогой следила за нами, я сидел неподвижно, погруженный в пронзительную свою печаль, и рядом опадало, испуская горячий, зловонный дух, чудовище ненависти, постепенно превращаясь в обыкновенного пьяного мужика в майке, который пыхтел от напора распирающих винных паров. И учительница, прикусив перекосившуюся нижнюю губу, смотрела на меня почти с насмешкой, но, надо сказать, вполне дружелюбной.
Я смотрела на бедного Акутина с удивлением, растроганная тем, что он из-за меня осмелился наложить руку на этого пьяного зверя. Мне никогда раньше не приходилось задумываться, как мальчик относится ко мне, и вдруг самым неожиданным образом выяснилось, что есть в нем чувство и внимание ко мне… хочется ему защитить меня, слабую женщину…
Это послужило началом — с незначительного дорожного случая, обойденного в дальнейшем обоюдным молчанием, мы вдруг осознали тайную сложность наших отношений. Но слишком была велика разница, человеческая, и дистанция времен, прожитых каждым, едва ли была преодолима, чтобы один мог сердцем довериться другому. Мои душевные силы, вернее, моя душевная слабость, замкнутость мальчика, который любил свидания с матерью во сне и утешался дружбой с призраком столяра Февралева, не находили ни подспорья, ни противодействия в страстной смятенности женщины, старше меня почти в два раза. Мы общность свою оба воспринимаем как необходимость, которая, — непонятно, — была ли нам дорога или тягостна? Чего же мы хотели один от другого? Разве не того ли, чего желает блуждающий в потемках, — случайной опоры на невидимой дороге? Мы ехали в одном поезде, в одном направлении, но в разных временах шли наши пути. Словно облако и его тень, нас разделяло некое пространство, и соединиться мы не могли, лишь двигаться в одну сторону. Две надежды, столь не схожие и по природе своей такие разные, путеводили нами в этой дороге.
Чего хотелось мне, семнадцатилетнему юнцу, круглому сироте, детдомовскому воспитаннику? Я хотел, чтобы первая моя жизнь, вся состоящая из неискупленной печали, вскоре кончилась и началась бы другая, непохожая на прежнюю. Это желание обрести совершенно новую судьбу было настолько сильным, что я согласился поехать вместе с Лилианой, чье бледное лицо, темные глаза, сильное женское тело были бесконечно чужды мне, а ее пристрастное внимание к моим рисовальным способностям стесняло, томило и отпугивало. Я не понимал, что ей до моего рисования, видел, как я сам для нее почти ничего не значу: столь же безразлично, как и к другим детдомовским своим ученикам, относилась она и ко мне, но рисунки мои хватала и разглядывала с жадным вниманием.
В его рисунках я видела искупление мерзостей жизни, о которых я не знала, не догадывалась до девяти лет. Однажды летней ночью, стоя в кустах сирени и заглядывая в освещенное окно пристройки нашего дома, я познала ужасную тайну, с которою связаны, оказывается, люди. Может быть, познание этой тайны не должно происходить путем извне, то есть зрительно, как у меня, а лучше изнутри, от нетерпеливых повелений слепо созревающей плоти — и тогда все было бы в порядке, я пошла бы проторенной дорожкой, как и все. Но надо было тому случиться, что к нам приехали гости, мамины друзья, супружеская пара, лысый майор и его дородная жена, которых поместили в летней пристройке, для всяких гостей и предназначенной; а я В этот вечер, душистый, влажный и насыщенный ароматом буйно цветущего сада, сбежала с крыльца, уже в ночной рубашечке, и, поленившись бежать через пропитанный росою сад, шмыгнула в кусты сирени. Эти люди не задернули даже занавесок, которые были на окнах, заботливо выглаженные накануне матерью и подвешенные на новые шнурки. Я просмотрела все с начала и до конца, и вот живу я среди людей и думаю, глядя на них: с тем и живем, оказывается? Об этом и лепечем как о высшей радости? Может быть, я больна и мне надо лечиться, но дело-то как раз в том, что я не хочу лечиться. Ради чего? Чтобы жирная пища бытия стала и мне доступна?
Я хотела бы постричься в монахини. Я и постриглась бы, да нет уже монастырей. Как часто меня сладко-сладко клонит ко сну полного отвержения жизни, уснуть бы, — потому что ничего мне не надо. Мама учила спать, положив руки поверх одеяла, она внимательно, с плохо скрытой подозрительностью во взгляде, опытными глазами взрослой следила за мною, прививала мне самые здоровые привычки, но если бы знала она, бедняжка, что встает пред моим внутренним взором в то время, когда я, чистенькая, вымытая, лежу в постели, смиренно сложив руки на груди. Покров с тайны был нечаянно сорван, и с того времени все, чему учила меня мама, ревнительница чистоты и порядочности, возымело обратное действие. Сообразно тем видениям, которыми была полна моя смутная душа, я должна была стать ранней распутницей, по я жила в добропорядочной обстановке чинной семьи, много читала, рисовала, слушала музыку — распутница из меня не получилась, я стала старой девой. Моя красота, привлекавшая инстинкты стольких юношей, осталась для них твердыней неприступной. Приди тот лысый, сухощавый майор и его крутобедрая майорша несколькими годами позже в наш дом и соверши они все, что было угодно им, исходя из их опыта и бесстрашия давно составившихся партнеров, это не повредило бы мне, думаю.
Мама! Я вижу в твоих выцветших, когда-то зеленых глазах тоску и недоумение, как у старой коровы, которая не понимает, почему ее телка-дочь не хочет стоять рядом и мирно перетирать жвачку, а несется куда-то на стену, выставив рожки и задрав хвост. Да, похоже, что я хочу пробить лбом стену. И когда я проскочу сквозь дыру, то там, за стеной, окажется иное пастбище, чем здесь… Я не смогла стать художницей, хотя с детства любила рисовать, писать красками, но научилась понимать, что гениальные художники были похожи на меня тем, как им хотелось прорваться сквозь тюремную стену гнусной обыденности к жизни иной, запредельной, таинственной. И они находили такой тайный лаз — у каждого был свой. Я никогда не помышляла, живя среди обыкновенных смертных, что встречу среди них того, отмеченного, которому господь укажет тайный ход сквозь каменную стену…
Когда Лилиана толковала мне о своих гениях, я почему-то представлял старика Февралева. Гении, по ее словам, могли сотворить нечто такое, чего никто другой не мог, и овеществленное их вдохновение оставалось на земле в виде произведений, раз и навсегда поучительных для людей всех последующих поколений. А я вспоминал, каков был этот пьяница Февралев… почему-то жил совершенно одни, без семьи, в пахучей своей берлоге в конце коридора старого корпуса, где размещалась школа. Смуглый, сухощавый и твердый, как полено, с китайскими скулами и венчиком сивых сваляных волос вокруг полированной лысины, старик мне нравился тем, что принимал каждого из нас, приютских общежителей, как равноправного себе человека. Может быть, старик давно уже пропил все мозги и потому плохо соображал, но он с полной серьезностью, исключающей всякое притворство, здоровался за руку с каким-нибудь шпаненком из младшей группы, останавливался и заговаривал с ним о погоде, о пропаже стамески, ругался привычными штампами всероссийского мата, мог пригласить того же малыша к себе в каморку, чтобы по-братски разделить с ним то, что оставалось на дне бутылки, спрятанной в самодельный шкаф-подстольник с изрезанными дверками, запирающимися на загнутый гвоздик. Февралева ругал всякий начальник, а начальником над ним оказывался каждый, начиная от уборщицы и кончая директором, по старик был мастером на все руки, мог выложить каменную стену, починить замки, вычистить сортир, побелить яблони и сделать оконные рамы. В моем представлении Лилианины гении были похожи на Февралева, только не пьяного, а чисто выбритого, одетого в хороший костюм и поставленного почему-то на плоскую крышу сарая… Просто я не знал, что же мне пытается втолковать моя учительница, и тех высот жизни и духа, о которых распиналась она, я вообразить никак не мог, и вся высота человеческая в моем тогдашнем представлении не могла подняться выше крыши сарая… Старик Февралев в конце концов умер, ничего поучительного для потомков не оставив, кроме загадочного гроба, неизвестно для кого предназначенного.