Мишель Турнье - Метеоры
Дело дошло до архиепископа. В конце концов он одобрил этот текст, сохранивший — по его мнению — основное содержание. Но было и другое. Сестра Беатриса убедила себя в том, что ее блаженные ближе Богу и ангелам, чем прочие люди, — начиная с нее самое — не только потому, что они не ведают двуличности и соблазнов мирской жизни, но также и потому, что греху, так сказать, не за что зацепиться в их душе. Она была словно околдована этими существами, которым дана — одновременно с наложенным на них жесточайшим проклятием — как бы первородная святость, изначально превышающая величиной и чистотой ту благость, к которой могли бы привести ее самое годы молитвы и подвижничества. Ее вера крепла от ауры их присутствия, и она уже не смогла бы обойтись без их ходатайства без опасных последствий, таким образом, она тоже была пленницей детей, но более неисцелимо, чем ее товарки, потому что они стали основой и живым источником ее духовного мира.
Заведение Святой Бригитты, объединявшее около шестидесяти детей и около двадцати человек персонала, теоретически делилось на четыре отделения, доступ к которым сужался подобно концентрическим кругам. Три первых отделения приблизительно соответствовали классическим категориям, определяемым в соответствии с коэффициентом умственного развития Бине-Симона: умственно отсталые, дебилы средней тяжести и глубокие дебилы. Но у сестры Беатрисы хватало опыта общения с отсталыми детьми, чтобы признавать за этими научными разделениями лишь относительное значение. Тесты измеряют только стереотипную форму рассудка, отвлекаясь от всех прочих форм духовной жизни, априорно предполагая, что ребенок абсолютно беспристрастен и доброжелателен. И потому группы в Святой Бригитте скорее соответствовали довольно зыбким эмпирическим признакам, где критерием была способность детей ладить друг с другом.
Первая группа объединяла детей внешне абсолютно нормальных — за исключением тех моментов, когда у них проявлялись изъян характера или врожденный недостаток, — обучаемых, требующих только особого присмотра. Здесь хорошо уживались эпилептики, глухонемые, импульсивные дети и психотики. Зато второй круг уже не имел доступа во внешний мир. Эти дети изредка говорили, но читать или писать они не научатся никогда. Еще несколько лет назад им, верно, нашлось бы место в сельской общине, где «дурачок» был персонажем традиционным, принятым, даже полезным, находящим посильное применение в поле или в саду. Рост экономического и культурного уровня жизни сделал их изгоями, быстро выявляемыми всеобщим школьным образованием, затем немедленно отвергаемыми сообществом и обращаемыми в полное ничтожество в силу образовавшейся вокруг них пустоты. Им оставалось только противопоставить свое мычание, тряску, валкость, гримасы, взгляды исподлобья, недержание слюны, мочи и каловых масс — упорядоченному, рациональному, механизированному обществу, которое они отрицали в той же степени, в какой оно их отторгало. Старшей воспитательницей этой группы была молодая выпускница консерватории, приехавшая в Святую Бригитту собирать материал для диссертации о терапевтическом воздействии музыки на умственно отсталых. Она собрала хор, потом оркестр, наконец, используя все свое терпение и время, сплотила эту группу в оркестр и кордебалет. Странное, гротескное, душераздирающее зрелище являли собой маленькие артисты, в каждом из которых было что-то непоправимо надломленное, каждому необходимо было самовыразиться и продемонстрировать себя, несмотря на физические и умственные дефекты. На первый взгляд эти нелепые и дикие спектакли казались отчасти жестокими и даже непристойными, но детям от них становилось лучше, гораздо лучше, и только это в конце концов и имело значение. Антуанетта Дюперью стала заложницей собственного успеха. Как отказаться от такого начинания и убить в зародыше то, что обещает так много? Она отложила на несколько месяцев свой отъезд, потом перестала о нем говорить, так и не приняв, однако, окончательного решения.
Эти подопечные, по крайней мере, могли говорить. Глубокие дебилы — из третьего круга — издавали лишь нечленораздельные звуки, смысл которых сводился к двум крайностям: нравится — не нравится, хочу — не хочу, мне хорошо — нехорошо. Их умственный уровень пытались повысить с помощью упражнений, обращенных к практическим и художественным навыкам, но не подключая абстрактную и символическую функцию языка. Их занимали рисованием, лепкой из пластилина, шашечными орнаментами, чтобы получить которые надо было продеть бумажные ленты в параллельные прорези прямоугольника другого цвета или же наклеить на картон фигурки, цветы, животных, которых они вырезали ножницами с закругленными концами. Чтобы исправить их неловкость, недостаток координации их движений, постоянное неравновесие, которое забрасывало их при каждом шаге то вправо, то влево, им разрешали кататься на маленьких велосипедах, объекте, их ужасающем и одновременно страстно увлекающем. Из этих игр устраняли только нервных, психотиков и эпилептиков, но дауны прекрасно проявляли себя в них, и особенно коренастая Берта и ее семь соседок по палате.
Благоразумнее, наверно, было бы исключить всякий намек на символику и словесное выражение из окружения этих детей. Но иного мнения придерживался доктор Ларуэ, молодой врач, проходивший интернатуру по детской психологии, коньком которого были лингвистика и фонология. Как только он добился того, что ему поручили руководить третьим кругом, он решил провести эксперименты, направленные на то, чтобы ввести знак-символ. Он достиг в этом относительных успехов с помощью вторжения в самую страстную сферу окружения глубоких дебилов — велоспорт. Однажды дети с удивлением обнаружили, что залитый бетоном двор, обычно служивший им велодромом, размечен белой краской на дорожки и усеян табличками по типу дорожных знаков: въезд запрещен, пропусти помеху справа, остановка разрешена, поворот налево запрещен и т. д. Потребовались месяцы, пока количество ошибок — довольно сурово караемых временным отлучением от велосипеда — начало уменьшаться. Но зато они исчезли с поразительной согласованностью, как будто дети поняли и усвоили одновременно все двенадцать предложенных табличек. Ларуэ повсюду трубил об этой синхронности, показавшейся ему тем более замечательной, что разнородность группы отобранных детей не позволяла предположить параллельное, но лишенное взаимодействия созревание. Какой-то обмен, сеть взаимообмена должна была возникнуть.
Тогда он решил проанализировать с помощью записывающего устройства те более или менее нечленораздельные крики и звуки, что издавал каждый ребенок. Решительный шаг вперед был сделан в тот день, когда ему показалось, что каждый располагал одинаковым количеством базовых фонем и что этот единый фонетический арсенал включал базовый звуковой материал не только французского языка, но и других языков — английское «th», гортанное арабское «r», немецкое «ch» и т. д. То, что каждый ребенок владел одинаковыми фонемами, невозможно было объяснить подражанием. Мало-помалу из исследований Ларуэ стала вычленяться гораздо более необычная гипотеза, открывающая новые горизонты человеческого разума. Выходило, что каждое человеческое существо изначально владеет всем звуковым материалом всех языков, — и не только существующих или существовавших, а всех возможных языков, — но, усваивая родной язык, оно навсегда теряет навык употребления ненужных фонем — фонем, которые могут пригодиться в дальнейшем, если человек будет учить тот или иной иностранный язык, но тогда уже он обретет их не в оригинальной форме, которой когда-то владел, а вынужден будет восстанавливать их искусственно и с погрешностями, основываясь на неадекватных элементах, предоставляемых родным языком. Именно этим можно объяснить иностранный акцент.
В том факте, что глубокие дебилы сохраняли в нетронутом виде весь свой фонетический запас, вообще-то не было ничего из ряда вон выходящего, поскольку они никогда не учили родной язык, отделяющий неиспользуемую часть этого запаса и вызывающий ее ликвидацию. Но какую природу и какую функцию приписать этим лингвистическим корням, сохранение которых представляло еще одну аномалию? Речь шла не о языке, думал Ларуэ, а о матрице всех языков, об универсальном и архаичном лингвистическом фонде, об ископаемом языке, оставшемся в живых благодаря аномалии, родственной тем, что сохранили в живых мадагаскарского целаканта и тасманского утконоса.
Сестра Беатриса, пристально следившая за исследованиями Ларуэ, пришла к мысли, которую она остерегалась выражать публично, зная, что в ней увидят очередную мистическую грезу. Не просто какой-то язык, а гораздо больше, возможно, думала она, речь идет о первородном языке, на котором говорили между собой в земном раю Адам, Ева, Змий и Иегова. Ибо она отказывалась признать, что идиотизм этих детей абсолютен. Она хотела видеть в нем только смятение существ, созданных для другого мира — возможно, для лимбов, средоточия невинности, и вырванных из него, изгнанных, сброшенных на безвидную и безжалостную землю. Изгнанные из рая, Адам и Ева до конца жизни, должно быть, выглядели недоумками, на холодный и трезвый взгляд собственных детей, прекрасно приспособленных для мира, в котором они жили, где люди рождаются в муках и умирают в труде. Кто знает, возможно, райский язык, на котором еще говорили между собой их родители, звучал в их земных ушах невнятным шумом, как у тех эмигрантов, что так и не смогли усвоить язык приемной родины и позорят своих детей акцентом и синтаксическими ошибками? Также и мы не понимаем, как общаются между собой глубокие дебилы, а все потому, что наш слух закрыт для этого священного наречия из-за вырождения, начавшегося с утратой рая и увенчанного великим столпотворением Вавилонской башни. В этом вавилонском состоянии пребывает сейчас человечество, разделенное на тысячи языков, владеть которыми в полном объеме не может ни один человек. Таким образом сестра Беатриса возвращалась к Пятидесятнице, составлявшей, в ее глазах, величайшее чудо, высшее благословение, обещанное Благой Вестью, воплощенной во Христе.