Франсуа Нурисье - Бар эскадрильи
— Что ты имеешь в виду, Клодинетта?..
Напыщенный кретин! Еще один игрок на виолончели… Или, может, ему просто где-нибудь жмет… галстук, кресло, не знаю уж что. У кого спросить? У Жоса я не осмеливаюсь. Я всегда чувствовала себя неловко, всегда делала над собой усилие, чтобы воспринимать естественно этого господина, который спит в постели моей матери. В двенадцать лет кровь приливала у меня к щекам, когда я их себе представляла. Счастье, разумеется, счастье… Я его люблю, Жоса, но как с ним поговорить? Ив советует мне быть осторожной. По его словам, Жос в курсе, но в курсе чего? И было бы нетактично… Ну и все такое. Надо сказать, он неважно выглядит, бедный Жос! Похоронами Гандюмаса, даже если он и вернулся оттуда разбитым, всего не объяснишь. Они сейчас, в толпе, выглядели как два эмигранта — и мама, и он. Они казались очень одинокими людьми, отправляющимися в далекое путешествие. Вот так: время. Время, которое прошло. Оно шло и шло, очень медленно, но теперь это случилось, я стала взрослой и уже не осмеливаюсь спрашивать у них, что с ними происходит. Они были такими близкими, такими надежными и уверенными, а теперь я их заново открываю, таких далеких, хрупких, бледных, со всеми этими людьми вокруг них, которые кружат, снуют, кричат, подстерегают, требуют, словно какие-то голодные чайки, а я, я стою здесь у моей колонны из чересчур свежего мрамора, стою окоченевшая и напуганная настолько, что не смею даже их поцеловать, не смею их спросить, какое же им угрожает несчастье. Тревога — ужасное чувство.
Вот уже двадцать лет, как меня занимает любовь к маме. Уже в семь-восемь лет я почувствовала, как меня распирает эта огромная страсть. Бывали вечера, когда я просто не касалась ногами земли. Ребенком я, как все подростки, познала ужасы пробуждения: «А что, если ее больше нет? Если она вдруг умерла, уехала, во что-то превратилась?.. Если она вдруг перестанет меня узнавать?» Я сворачивалась клубочком в своей постели, натянув на голову простыню, и дрожала. Я оттягивала момент и не звала ее, уверенная, что она не ответит, что она больше никогда не ответит мне. Наконец, на пределе сил, я уже не могла больше сдерживаться и, закрыв глаза, испускала душераздирающий крик, который в каждое второе утро из двух был первым знаком моего пробуждения. Она отвечала мне очень быстро, где бы ни находилась в этот момент, отвечала весело, словно догадываясь о том отчаянии, которое я испытывала. «Тебе, наверное, приснился кошмар, да, Клодинетта?» Значит, она знала? Ну а я врала ей. Мне было стыдно, что я ее так люблю. Я целовала ее, дотрагивалась до нее, прижимала ее к себе с риском надоесть. Мне было на это наплевать. Потом я никогда ни одного парня не прижимала к себе с таким пылом. Но я бы не призналась за все царства мира.
Позже я с удивлением обнаружила, что в других семьях нередки ссоры — ссоры, отравлявшие отношения моих подруг с их матерями. Они не доверяли им, скрывали от них свои глупости, шпионили за ними, не в силах выбрать между ролью жандарма и ролью воровки. Я вспоминаю, с каким ужасом я услышала однажды рассказ Виолетты Шабей про то (вдаваясь в подробности, она, казалось, пьянела от удовольствия), что у ее матери есть любовник, про то, кто он, и про шантаж, который это открытие позволяло ей осуществлять по отношению к бедной Патрисии, от которой она получала всё, что хотела. Вечером я разрыдалась прямо за ужином. Этот секрет отравил мне все лето семидесятого, в Пиле, где семья Форнеро и семья Шабей снимали вместе одну виллу. Я стала замечать за собой, что и я тоже шпионю, стараюсь истолковать жесты мамы и Жоса, их молчание. Напрасный труд: Жос и мама заявляли о своем счастье каждым своим жестом, каждым своим молчанием. Три года после этого я не видела, не хотела видеть эту чуму Виолетту с ее худыми коленками и голосом монастырской послушницы.
Чем больше я видела, как мои подружки восставали против «родителей», подсмеивались над своими матерями, хитрили, врали, доносили на «надсмотрщиц», чьими невинными жертвами, если им верить, они являлись, тем больше я привязывалась к матери. Она пыталась меня мягко отстранить от себя. Она боялась, как бы у меня не возникло ощущения, что я нахожусь у нее в плену. Она поощряла мои свидания с мальчиками. Старалась избежать моих откровений. Однажды вечером я услышала, как Жос сказал ей: «Надо выкинуть подпорку…» Слово показалось мне ужасным, но я не обиделась на Жоса. Выкинуть! Ведь я старалась и говорить, как моя мать, и одеваться, как она, рассказывать истории, смеяться, тоже как она! И, разумеется, она мне казалась неуязвимой. Я даже больше не удивлялась «удивительной паре», которую они составляли, Жос и она. Я совсем забыла своего отца, которого слишком мало знала. В переплетении любовных связей и супружеских измен, которыми живет наша среда, гармония между Жосом и мамой была аномалией, от которой только я одна не приходила в восторг, настолько она казалась мне естественной. Я бы возненавидела Жоса, если бы он предал маму. О! Иногда я подозревала его в этом. Я придумывала всякие страсти. Я была отвратительна с «этими романистками ЖФФ», как их называли во «Флаше». Там печатали фотографии, на которых издатель восседал, окруженный «десятью женщинами, которые сделали ему состояние». Состояние? Черт! Я перебирала эти фотографии, изучала жесты, присматриваясь к положению рук, пыталась увидеть нити, протянутые между их взглядами. Подростком я отказывалась ходить к Леонелли. Я стала относиться к ней более благосклонно лишь тогда, когда она подурнела.
Итак, надо было, чтобы на сцене появились мужчины — или, скажем, мальчики, — как это и предвидела Клод, чтобы мои с ней отношения стали чуть более ровными. Я интуитивно чувствовала, что ей бы не понравилось, начнись между нами всякие эти разговоры о датах, о белье, о коже, которые сменяли друг друга у моих подруг и их матерей, едва остывала их злоба. «Будем соблюдать приличия», — говорила мама. С семнадцати лет до моей свадьбы: наши лучшие годы. Я наконец приобрела привычку называть моего отчима Жосом, как и все, но с обоюдного согласия мы с мамой всегда называли друг друга Мамой либо Жозе-Кло. Я ей ничего не говорила, но она знала обо мне всё. «Не будь глупой, мой маленький артишок!» — повторяла она мне, смеясь. А мне и в самом деле хотелось быть маленьким артишоком, который она могла выдернуть из земли и разделывать его, отщипывая по листочку. Она вела меня рукой, которая казалась мне мягкой, но которая была в действительности твердой. Она научила меня любить мое тело, уважать его, научила любить мужчин, научила читать все эти книги, среди которых я жила, не открывая их. Она обучила меня путешествовать без сопровождающих, входить в незнакомые дома, считать деньги и их тратить. «Будем вести себя достойно…» Возможно, это именно она, раз все так говорят, выбрала Ива и указала мне на него, я об этом ничего не знаю, или, возможно, что она его выбрала, потому что он приглянулся Жосу, в общем мне все равно. Я люблю покой, который царит вокруг меня благодаря Иву. И поэтому сейчас мне очень нехорошо, оттого что я чувствую угрозу этому покою, оттого, что ему угрожают незнакомые мне силы, и оттого, что Жос вроде бы ничего не подозревает. Все, что может угрожать физическому здоровью мамы, внушает мне отвращение и обезоруживает. Ослабевшая, больная, она стала бы казаться мне чужой. Что же до всего остального… «О, эти слезы!» Но я ведь плачу от ярости. Если бы они знали… «Вы обратили внимание, в каком состоянии малышка Форнеро?» Мама там одинокая, в этой раззолоченной гостиной, одинокая, как на пустынном пляже, на ветру, в ожидании кого-то, искала меня глазами. Я вижу, как она открывает свою сумку, вытаскивает очки, надевает их, поворачивается ко мне. Оттуда, издалека, она не осмеливается мне улыбнуться. «Будем вести себя достойно»: неужели я ее не так поняла?
ЖОС ФОРНЕРО
Мои дневные обязанности — это словно ветер за дверью. Они врываются, едва ее приоткрываешь. Спешу ее приоткрыть. Спешу забыть маленький прокуренный автомобиль, спешу забыть резкий, лукавый голос Элизабет, какие-то липкие воспоминания, которыми она прикрывает свою печаль. Она и Жерлье? Я раньше ничего об этом не знал, и эта неожиданная цифра в общем, внушительном, как говорят, счете вызывает у меня только одно желание — отвернуться.
Я шел быстро, чтобы успеть зайти к себе в бюро перед тем, как присоединиться к Блезу в «Баваруа». Но уже половина первого. Из-за поднятого капота моей машины, посреди двора на улице Жакоб, возникает Жанно с испачканными смазкой руками и в голубом халате продавца, проскальзывает за руль, заставляет глупо урчать мотор. Я направляюсь к «частной лестнице», которая приводит меня прямо в коридор Алькова (опять этот затхлый запах сырости, который, похоже, после последнего ремонта еще больше усилился), и попадаю к себе. Луветта не стала меня ждать: на ее письменном столе царит полный порядок: машинка зачехлена, аккуратно уложены карандаши, а на моем столе лежит список утренних звонков, всего около дюжины — все же были в Плесси — Бокаже. У меня поднимается настроение. Я закрываю за собой дверь, радуясь возникающему у меня здесь чувству безопасности. Это единственное на свете место, где я никогда не испытывал ощущения скуки. На этих двадцати квадратных метрах мне случалось переживать состояние тревоги, нетерпения, сомнения, но никогда мне не было здесь скучно. Я устроил кабинет в этой комнате в 1957 году, всего, как мне тогда казалось, на один месяц (на время, необходимое, чтобы закончить ремонтные работы) и больше отсюда никуда не перемещался. Эта комната, ее альков кокотки, ее панели, отягощенные чрезмерными украшениями, вот уже четверть века составляют часть меня как общественного персонажа: я уже достаточно взрослый мальчик, чтобы не нарушать привычек фотографов и репортеров. Я только отказался от мысли поставить диван: он легко стал бы объектом всяких гривуазных шуток. Жаль, конечно, поскольку я люблю читать лежа. Правда, в «рабочее время» я читаю самое большее десять минут в год. Я читаю в машине, читаю по ночам, по воскресеньям, я читаю во время летнего отпуска, читаю за городом, в самолете, на пароходе — читаю везде и всегда, но только не за столом.