Макс Фриш - Тяжелые люди, или J’adore ce qui me brûle
Мерлина принимала эти ласки, словно они исходили от мужчины… Келлера, ее приятеля… Все было так странно. Еще немного, и она склоняла голову на совсем близкое плечо Ивонны и начинала реветь, Бог знает почему. Она все могла доверить своей подруге, старшей подруге, которая о себе никогда не рассказывала, но наверняка уже испытала в жизни все и была во всех областях человеческого сердца как дома, не навлекая при этом на себя — в глазах Мерлины — никакой вины. И только одну вещь, самую естественную, самую безобидную, не могла Мерлина произнести! Хотя рассказывала, когда они выходили вместе погулять, о разных типах самолетов, обнаруживая неожиданные, хотя и не очень твердые, знания в этой области, не вызывавшие у Ивонны, похоже, ни малейшего интереса. До чего же смешно, что она не могла это произнести! Но именно так и выходило, и Мерлина каждый раз потом говорила себе, что Ивонна наверняка уже все знает, и считала свое молчание извинительным, а иногда еще и злилась, что подруга, если она все уже знала, никогда сама об этом не заговаривала… Вообще она почти не говорила о мужчинах, будто их и вовсе нет на свете, а если они где-нибудь и обнаруживались, то играли далеко не ту ведущую роль, какая им, по их мнению, полагалась и какую Мерлина, соглашаясь с ними, им отводила.
Мерлина тогда не решалась противоречить, она опускала взгляд, как предательница, когда думала о Келлере, своем приятеле. Встреча с Ивонной и с ним одновременно казалась ей тяжелейшим делом ее жизни. Это могло случиться каждый день, просто на улице, и Мерлина не сомневалась, что один из двоих, заполнявших тогда ее сердце, будет для нее потерян; она знала, произойдет нечто ужасное, хотя не представляла, что именно… Когда она шла с Келлером, ощущая теплую твердость его руки, то боялась, что потерять придется Ивонну, подругу, распорядительницу ее сновидений, единственное существо на земле, служившее надежной опорой во всем этом смятении! Мерлина высвобождала руку, и Келлер, как и все мужчины, принимал это тут же на свой счет, считая бабским капризом… Но когда она сидела у Ивонны, ее охватывал страх за приятеля, она пыталась представить его сидящим в этой же комнате, но у нее ничего не получалось. Он растворялся в воздухе, исчезал тем скорее, чем больше она стремилась приблизить его. Он таял, и уже на пороге от него не оставалось ничего. Это был просто кошмар.
В то время Ивонна вновь прекратила давать уроки игры на скрипке, приносившие ей неплохой доход, прервала в момент наивысшей удачи, просто от ощущения, что должна бы зарабатывать больше, хотя еще не знала, как этого достичь. Было лишь отчаянное желание получать побольше денег.
— Видишь ли, — твердила она, — нужно только думать о чем-либо, неотступно, день и ночь, ведь все зарождается внутри нас.
Правда, дела часто складывались не лучшим образом, совсем другие вещи зарождались внутри нее, например грипп, растянувшийся на четыре недели, а Мерлина только на третьей неделе обнаружила, что подруга лежит больная, обходится без посторонней помощи, сама готовит, что от этого снова простудилась и чуть не подхватила воспаление легких. Малышка Мерлина была полна сожалений, она и так удивлялась, почему подруга уже три недели не показывается. Иногда, на мгновение, ей начинало казаться, что у нее нет сердца. Но Ивонна, ободренная ее полнокровием и здоровьем, только посмеялась над Мерлиной, и та, спешившая рассказать сотни вещей о том, что приключилось с ней в эти дни, скоро и с удовольствием юркнула обратно в бездумную безмятежность, в состояние человека, которому еще никогда не приходилось зарабатывать себе на хлеб и который совершенно уверен в том, что хлеб падает прямо с неба вместе со всякими вкусностями. Например, с лососем — Мерлина его очень любила, а еще фруктовый салат, который подруга готовила для нее каждый раз, и Мерлина превозносила его до небес, нисколько не задумываясь, что Ивонне для этого надо было работать полдня.
— Вообще-то не очень хорошо выходит, — заявила Мерлина однажды, — я вот все время ем у тебя, а ведь это денег стоит.
— О да, — ответила Ивонна, — не без того.
— Не очень-то это хорошо…
Ивонна могла только улыбнуться, имея дело с такого рода людьми. Они умеют произносить подобные вещи, словно галантный испанец, ни в малейшей мере не представляя, о чем идет речь! Порой ее охватывала горькая ярость от того, что на свете есть такое бездумное благополучие и что людей так воспитывают. Как ненавидела она свое собственное происхождение! Хотелось самой себе надавать пощечин. Она рассказала о людях, с которыми ей приходилось сталкиваться в последнее время, и слова ее были достаточно суровыми. Воспитание алчности, сердечной слепоты, тупости и высокомерия — так называла она это.
Мерлина слушала.
— Это все наше воспитание, — произнесла Ивонна со смехом. — После него довольно затруднительно не остаться дурой на всю жизнь. Мы не имеем понятия о деньгах, и за это нас берут замуж как девушек из приличных семей.
Мерлина слушала серьезно и проникновенно, пока Ивонна не предлагала ей еще фруктового салата, словно в утешение, или не брала ее, совершенно неожиданно, за руку.
— Видишь, — говорила она, — я довольна своей жизнью, хотя она, в сущности, тяжела.
Как-то нужно было эту жизнь продолжать… К вечеру Ивонна обычно бывала уже совершенно без сил, сон настигал ее одетой в кресле у открытого окна. По мере того как нарастали проценты и проценты на проценты ее долгов, в ней накапливалась усталость. Нагрузка была чрезмерной. В свободные воскресные дни она спала при ярком свете солнца, а на улице, под сенью парковой листвы, переливалась и струилась, словно фонтанчик под колпаком зеленого стекла, залитая солнечными лучами жизнь, с гомоном голосов, с детскими колясками и щебетанием птиц, с неторопливо плетущейся скукой и неожиданным вторжением пустоты, от которой хотелось зарыдать. Ее отец умер в Греции, должно быть от рака, после долгих мучений. Своей блудной дочери он больше ни разу не писал. Мать, в трауре, вернувшись на родину, несколько недель безуспешно пыталась поговорить с Ивонной; дочь отказывалась даже принять ее — ее, то и дело приглашавшую в дом Хинкельмана, потому что Ивонна была в него влюблена… О Боже, иногда отвращение так велико, что кажется, будто его не пересилить, и все же она встает каждое утро, идет в контору, пишет письма по-английски, а тут еще этот человек, расхаживающий у нее за спиной, пока не остановится и, сунув руки в карманы, не начнет смотреть ей в затылок.
— Если это не доставит вам особого труда, — сказала Ивонна как-то раз, — будьте добры стоять на месте!
Хозяин остолбенело уставился на нее.
— Видите ли, — произнес он, понемногу взяв себя в руки, — вы слишком много позволяете себе, милая барышня.
Но ее слова все же подействовали. Он перестал ходить. Он не вышвырнул ее вон… Восемь сотен рабочих проклинали его, потому что боялись, потому что он мог выгнать их, и до профсоюза ему не было дела. Хозяин знал, чего он хочет. И как хочет! Широкоплечий, хладнокровный, улыбающийся, неумолимый. Вот они пришли, небольшая группа в рабочей одежде, чтобы заявить о своих требованиях, они стоят, смущенные выпавшей им честью, их выбрали за смелость и умение говорить, они крутят в руках синие кепки, а Хозяин выслушивает их, покуривая. Под конец они умолкают, кивают, выходят и не знают, как объяснить тем, кто ждет их, почему каждый раз воля Хозяина оказывается сильнее. Некоторые потом, в отместку, принимаются болтать, что у него завелась любовница, и не какая-нибудь, а в шубе, и их жены, слишком бедные для книг, с жадностью набрасываются на сплетню и передают ее дальше, с одного балкона на другой. Это жалкая пища для бедных, неутоленных, набожных душ.
Маленькая укладчица, потеряв от ревности самообладание, однажды осмелилась выкрикнуть ему в лицо, бледная, озлобленная, выдавая себя с головой: «Дамочка для города, укладчица для загорода!»
Хозяин уволил ее в конце месяца.
Ивонна продолжала стучать на машинке.
— Боже, — произносит она, нарушая повисшую тишину, — до чего же трусливы мужчины.
— Вы о чем?
— Такой мужчина, как вы! И боитесь любой крикливой девицы.
— То есть?
Она больше не отвечает. Отвращение застыло на ее лице, она ощущает это. Ей снится то, чего Хозяин от нее хочет, когда стоит за ее спиной, и она просыпается с выражением отвращения на лице. Иногда ей хочется положить голову в газовую духовку. В ванной ее пугает отражение в плитках, до того чужим ей кажется собственное тело, словно оно сохнет, утратив радости жизни, лишившись корней в какой-нибудь питающей его соками надежде… И еще другое, о чем не знает никто, — ребенок, так и не рожденный, он здесь, он растет и непостижимым образом здоровеет, он поглощает всю жизненную силу, вбирая ее в свою разрастающуюся смерть, он выглядывает из всех детей, которых матери вносят в трамвай, держат на коленях, ведут за руку. Нерожденный, он оказывается более реальным, более близким, чем все рожденное. Он пожирает весь мир, все сады и поля, луга и леса, словно полчище незримых гусениц, оставляющих от живых листьев только прожилки, и ее собственное тело он пожирает тоже, он пожирает все, все!