Марина Козлова - Бедный маленький мир
Спасибо, хоть не надо ничего пиарить. Тем более что от самого этого слова я впадаю в уныние. У Надюхи есть подруга, так вот она частенько повторяет словечко «креативить». «Пойду, говорит, покреативлю…» Соглашайся, Виноградов. Двести тысяч – очень и очень своевременная сумма. Да и Владимиров уже утомился тебя уламывать. Вон, уже лег на подоконник…
Александр Иванович действительно лежал на подоконнике, подперев рукой голову и всем своим видом выражая терпеливое ожидание.
– Вам там удобно? – спросил я его.
– Лежать лучше, чем сидеть[1], – сообщил он мне с невинным видом.
– Все, я согласен, – немедленно сказал я. – Хармс, Стругацкие и двести тысяч меня убедили.
Он улыбнулся. Улыбка у него была что надо. С такой улыбкой можно дурить конкурентов направо и налево или рекламировать что-нибудь совершенно бесполезное. Все будут понимать, что – бесполезное, но все равно купят.
– Этот офис, – говорил он, в задумчивости перемещаясь по диагонали, от окна к желтому кожаному дивану, – неплохой, но совершенно формальный. Мы с вами здесь работать не будем. Мы будем работать у меня дома, там можно валяться на траве. Причем по ночам, потому что днем у меня дела. Вообще-то при таком режиме… – Владимиров задумался и сунул длинный нос в вазон с альпийской фиалкой. – При таком режиме, – продолжал он, оторвавшись от фиалки и трогая кончик носа указательным пальцем, – вам лучше переехать на время ко мне.
– Или вам – ко мне, – предложил я ему достойную, на мой взгляд, альтернативу.
– А у вас можно валяться на траве? – озаботился собеседник всерьез.
Серега Троицкий говорил мне, что не все умалишенные сходят с ума постепенно. Некоторые сходят сразу. Раз-два – и спятил. И все. Разговор двух сумасшедших – вот что мне напоминала наша беседа.
– Нет, – разочаровал я его, – у меня четвертый этаж девятиэтажного дома. У меня можно валяться на ковре.
– Хорошо, – удовлетворенно кивнул папа Ники. – Тогда сегодня вечером я у вас. Только я буду приезжать с охраной, охрана будет меня провожать и встречать. Домой к вам моих сотрудников мы пускать не станем, не беспокойтесь.
– Александр Иванович, – осторожно заговорил я, – учитывая характер вашей работы, вам все-таки, может быть, лучше возвращаться после трудового дня в привычную обстановку?
– Мне? – удивился он. – Нет. Мне все равно. Я могу жить в самолете, на корабле… Я вообще-то не очень люблю свой дом. Он у меня есть только потому, что где-то же надо жить. Так ведь?
Наверное, только с мозгами, устроенными таким диким образом, и можно скирдовать миллионы и миллионы убитых енотов. Я попал. Я уже фактически поселил у себя хоть и взрослого, но какого-то не вполне нормального мужика, к тому же миллионера.
– Александр Иванович…
– Вообще-то меня зовут Саша. Я же ненамного старше тебя? Всего лет на пять-семь, правда?
И хоть переход на «ты» был совершен элегантно, а вопрос задан с нейтральной, не интимной интонацией, у меня вдруг возникло ощущение, что меня самым банальным образом снимают. Мне тридцать один год, я замороченный очкарик с «наглой семитской рожей», как утверждает Троицкий, которому очень обидно, что я при всем желании не могу составить ему компанию по пятому пункту. Я сутулюсь и каждый год собираюсь записаться в тренажерный зал. Никогда бы не подумал, что могу соответствовать сексуально-эстетическим критериям экстравагантных олигархов. Но хуже другое – я до такой степени гетеросексуал, что даже абстрактно не могу себе представить… Нет, вру. Абстрактно – могу.
Возникла какая-то тягостная пауза. И вдруг Александр Иванович Владимиров заржал. Он стоял, засунув руки в карманы и запрокинув голову, и ржал самым неприличным образом.
– Ох, – сказал олигарх спустя минуту и провел рукой по лицу. – Вот блин… Знаешь, я ведь читаю мысли. Не все, конечно, только самые выдающиеся. Нет, Леша, дружище, я не трахаю мальчиков. Я категорически трахаю только девочек. Совершеннолетних, конечно, не подумай чего плохого.
– Извини, – сказал я ему.
* * *Я просыпаюсь ночью в камбузе, на диванчике, пью пиво, курю, массирую затекшую руку и снова проваливаюсь в плотный непрозрачный сон. В том, что я сплю, есть железный, совершенно бесспорный смысл. Но никакого смысла нет в том, что я просыпаюсь. Мне нужно идти к Троицкому, у меня клиническая депрессия, но я должен достроить яхту и уйти в Мировой океан. Вокруг света, незнамо куда, к черту на рога…
Иванна
Когда-то в очередной раз в школу приехал Дед и спросил их с Петькой:
– Как живете, светлячки?
Им было лет по тринадцать, и Петька возмутился:
– Дед, светлячок – это такой червяк.
– А мне, юноша, плевать, что он червяк, – заявил барон Эккерт. – Мне важно, что он умеет светиться.
«Да, есть простое, непосредственное умозрение, – думала Иванна. – Для отца Арсения у меня все на лбу написано. Все мои цели. Светлячки, червячки… Я не чувствую себя светлячком. Я себя чувствую какой-то землеройкой, которая упорно и безостановочно прогрызает тоннель в почве. В принципе, она даже не обязана испытывать интерес к свету в конце тоннеля, ее должен бесконечно занимать сам процесс».
«И не светятся больше ночами два крыла у меня за плечами…»[2]
В начале четвертого она поняла, что надо идти. Положила в сумку фонарик, потому что знала – возвращаться придется в темноте, а парк не освещается, сунула туда же маленькую подушечку – чтобы сидеть на земле.
Когда-то давно, в Школе еще, она прочла «Культуру и мир детства» Маргарет Мид и хорошо запомнила, что каждый уважающий себя антрополог всегда возит с собой маленькую подушечку, потому что никогда заранее не знаешь, в каких условиях придется ночевать. Иванна не была антропологом, но спустя несколько лет сшила себе такую подушечку из плотной замши – сидеть на земле иногда приходилось долго, такова одна из особенностей разговоров по существу – короткими они не бывают. Она, со своим странным бесстрашием, любила ходить одна на большие расстояния, в том числе и по ночам, в кромешной тьме, на ощупь сокращая дорогу от Кайи до Белой Пристани, и точно знала, что ничего плохого не случится. Боялась она только раз – когда была объявлена пятиминутная готовность перед началом ее выпускного диспута. Тогда Иванну буквально тошнило от страха несоответствия ее и поставленной перед ней задачи. Это был очень специфический страх. Как у Стругацких: «Но какой это будет страх? Страх высоты? Страх пустоты? Страх страха?» Очевидно, тогда был страх страха, еще более страшного, который наступит потом, когда кончатся объявленные пять минут. Но потом все получилось иначе. И не было никакого страха, и, как теперь она знает, не могло быть. Все последующие восемь часов было очень трудно, тяжело до боли в мышцах, очень весело и очень солнечно. Это солнце, льющееся в открытые окна восемь часов кряду, было вечной энергией. Уже десять лет прошло с тех пор, а она, по большему счету, не мерзнет до сих пор.
В парке имелся холм, заросший низким колючим кустарником, с плоской, как будто срезанной вершиной. Холм, наверное, не что иное, как искусственная насыпь, созданная вовсе не из стремления разнообразить ландшафт, – возможно, всего-навсего могильник подземных коммуникаций. «Вместе они любили сидеть на вершине холма…» Сколько она ни наталкивалась на это стихотворение Бродского, столько же думала о той необъяснимой аналогии, которая возникает у нее сразу с несколькими стихотворениями Лорки. Почему она нигде об этом не читала? Это же очевидно. Лорка, Неруда, Сальваторе Квазимодо. Лорка… Все предметы в его стихах пребывают в состоянии левитации. «…Я оставлю эхо дыханья в фотографиях и флюгерах…» Способность объединить фотографии и флюгеры и есть дар управления пространством. Но если бы он сам умел летать, он конечно же улетел бы тогда.
Она шла к холму по тропинке, уже плохо различимой в сумерках, и в памяти само собой.
«Я люблю, я люблю мое чудо. Я люблю тебя вечно и всюду. И на крыше, где детство мне снится, и когда ты поднимешь ресницы, – а за ними в серебряной стуже старой Венгрии звезды пастушьи, и ягнята, и лилии льда. Так возьми этот вальс, этот вальс „люблю навсегда“… Я с тобой танцевать буду в Вене, в карнавальном наряде реки, в домино из воды и тени – как темны мои тростники! А затем прощальною данью я оставлю эхо дыханья в фотографиях и флюгерах. Поцелуи сложу перед дверью, и волнам твоей поступи вверю ленту вальса, скрипку и прах»[3].
«И на крыше, где детство мне снится…» – на горячей крыше асиенды, в Школе. Они уснули там однажды, голова к голове, на длинной узкой деревянной скамейке, которая крепилась одним краем к каменному борту террасы. Она проснулась первая и, подняв голову, смотрела на спутавшиеся во сне темно-русые Петькины волосы, потом легла щекой на руку и смотрела сквозь них на солнце. Солнце в Белой Пристани в июле оставалось мягким и рассветным несколько минут. Потом стремительно наступала жара. Петька открыл свои хитрющие глаза и сказал угасающим голосом: «Сестра! Пить!»