Юрий Гончаров - Большой марш (сборник)
Архитектор, рассказывали те же уличные старожилы, уехал с белоказаками в 19-м году, когда они захватили, а потом, под напором буденновской конницы, вынуждены были покинуть город. Не так-то просто было тогда, после бесчисленных реквизиций, проводимых и красными, и белыми, сыскать конный транспорт, но архитектору белогвардейские власти помогли, с их содействием он сумел раздобыть для себя несколько подвод, на которых увез книги, картины и дорогую посуду. Куда он делся, бежав с белыми, жив ли, а если жив, то где, – про это никто ничего не знал. Дом его Советская власть объявила национализированным, принадлежащим народу, и заселила по горкоммунхозовским ордерам. Набились тесно, как во все такие национализированные дома, комнаты поделили перегородками на каморки, в коридорах было не повернуться от столов и столиков с керосинками и примусами и всегда темно, потому что на электричество существовал «лимит» и его экономили, всегда угарно от керосинной вони; влетаешь в летний солнечный день с улицы – и будто мгновенно слепнешь в угольном коридорном мраке, в нос ударяет вязкий, застойный запах плохого керосина, масла, пригоревшего на чьей-то сковородке, чьих-то убежавших щей. Чужому человеку здесь не сделать и шага, но путь в свою комнату, к своей двери знаешь вслепую, ноги несут сами сквозь шипение примусов, мимо сине-розового пламени под днищами кастрюль, а протянутые руки сами безошибочно попадают прямо на дверную ручку в нашу комнату.
Она была узкой, как школьный пенал, с одним окном. Даже не с окном, а половиной окна, другая половина находилась в соседней комнате, у других людей. Комната представляла отрезок зала, разделенного тонкими стенами в один кирпич. Моя и мамина кровати стояли друг за другом вдоль правой стены, у другой – гардероб и диванчик, на котором устраивал себе постель папа, а в середине оставался проход, чуть шире, как в вагонных купе. В комнате была еще одна важная вещь – круглый стол у окна. На нем мы обедали, я готовила уроки, мама кроила мне платьица и шила их на машинке. Вечером, после ужина, этим столом полностью завладевал папа.
Говорили, что при архитекторе зал был богато украшен, висела огромная люстра, сверкал натертый паркет. Ничего из этого убранства не сохранилось, все растащили в том же девятнадцатом году, когда какое-то время дом оставался брошенным, ничейным. Паркетные плитки выломали на топливо, изразцовые печи сломали ради кирпичей, колосников и вьюшек, обои ободрали, ища, не запрятано ли что под ними. И просто так. Полы в комнатах настилали уже сами вселившиеся жильцы, каждый делал, из чего мог, как позволяли средства. До нас в нашей комнате жил железнодорожник, он соорудил пол из вагонной планки – узких, коротких досок. Новый такой пол был, может, и ничего, но к нашему времени он уже здорово поизносился, стал щелявым, неровным; маме, когда она мыла его, обязательно в руки впивались занозы, и после каждого мытья долго и неприятно чувствовалась сырость от натекшей под доски воды. Один потолок сохранял то, что было в зале при владельце дома: лепные узоры, очертания каких-то птиц и рыб. Прямо над моей кроватью парил белый кудрявый ангелок с голубиными крыльями за спиною, в длинной складчатой рубашечке. Он летел по звездному небу, но его ножки оставались за стеною, в соседней квартире. Просыпаясь по утрам, открывая глаза, первое, что я видела, был этот белый ангелок, парящий надо мною в звездной высоте. Совсем маленькой мне казалось, что он понемногу движется, каждое утро все больше и больше появляются его ножки, и когда-нибудь, в какое-нибудь утро, он окажется надо мною весь, полностью, со своими нежными детскими пяточками.
– Папа, а куда он летит? – спрашивала я у отца.
– К тебе в гости.
– Нет, серьезно!
– Я и говорю серьезно. Ему в твои игрушки поиграть хочется. У тебя их много, а у него их нет. Видишь, в руке его только веточка!
Я всматривалась в отцовские глаза, пытаясь уловить шутку. Но у отца было трудно разобрать, когда он шутит. Он постоянно так делал – путал веселое и серьезное, как правду преподносил свои неистощимые выдумки, – и так не только со мной, но и с мамой, соседями, знакомыми. Мама иногда не выдерживала, сердилась:
– Надо же знать меру, наконец! Тебя никогда не поймешь, все ты скоморошничаешь! Наговорил Нине, что есть летучие кошки, что они ловят летучих мышей… Ты ее только сбиваешь. Она это запомнит – и будет так думать. Да еще ляпнет где-нибудь, всем на смех!
– Ладно, я переменюсь, буду, каким ты хочешь: абсолютно серьезным, абсолютно деловым. Лаконичным: да, нет. Со следующего понедельника.
– А почему с понедельника?
– Нужно время на перестройку.
– Сколько ты уже сроков назначал!
– А вот со следующего понедельника – точно!
– Хорошо, посмотрим, – говорила мама.
Но я знала, она первая бы расстроилась и огорчилась, если бы папа действительно стал таким: нахмуренно-деловым, без своих всегдашних шуток, розыгрышей, подковырок.
Но папа не сумел бы перемениться, если бы даже очень этого захотел: слишком много было в нем энергии, живости и задора, все это так и плескалось из него во все стороны. Я уже сказала, как он жил – как будто куда-то все время несся. Делал все с увлечением, жадно, всегда на каком-то подъеме, в радостном настроении; плохих настроений я у него не помню. Они, вероятно, бывали, даже наверняка, никому без них не обойтись, но отец умел их сдерживать в себе и быстро от них освобождаться. На работу в авиатехникум, на свои лекции по физике, он уходил всегда спеша – не потому, что опаздывал, гнала охота, постоянное чувство, будто наступивший день – самый значительный, самый важный из всех, что были. Техникум открылся недавно, отец был одним из тех, кто его добивался, организовывал; отец был горд победою, не жалел для техникума сил, времени; если было надо, азартно и готовно делал совсем черную работу: разгружал для котельной уголь, вместе с электриками чинил и налаживал электропроводку, лез после бури с кровельщиками на крышу прибивать сорванное железо, латать прорехи. Но достигнутого ему уже было мало, он с энтузиазмом смотрел уже дальше, говорил: это только начало, мы развернем техникум в институт. Вот посмо́трите – добьемся! На левом берегу растет авиазавод. А появится свой институт, станет в достатке специалистов высшего класса – то уж тогда… Отец не договаривал, какие ему видятся перспективы в том будущем, но было ясно, что вот тогда-то и начнутся самые заманчивые для него дела, что главные, настоящие его планы – там, в том, может быть, даже совсем недалеком, времени…
Он был очень молод, мой отец, мой папа с раскинутыми по лбу светлыми мальчишескими прядями, – всего тридцати лет… А характер, натура делали его еще моложе, совсем юношей. Он никогда не уставал, возвращался с лекций такой же бодрый, устремленный уже в новые свои дела, готовый тут же, лишь наспех перекусив, броситься в них с новым своим нетерпением, новым своим энтузиазмом.
И, быстренько, жадно, с волчьим аппетитом проглотив тарелку супа, он мчался со свертками ватмана к своим товарищам по кружку любительского авиаконструирования, или в мастерскую, где с этими же и другими товарищами он строил фанерные планеры, или на летное поле аэроклуба. Частенько он брал туда и меня. Мы ехали на трамвае, потом скорым шагом шли пешком за кирпичные заводы, за ипподром. На зеленом травяном поле восемнадцатилетние студенты из отцовского техникума тянули за концы резиновый канат, с бумажным шелестом взлетал белый длиннокрылый планер; как чайка в парящем полете, летел над полем и опускался на дальнем краю. Невдалеке с этого же поля с треском моторов взлетали зеленые У-2, набирали высоту и кувыркались в синеве, взблескивая лаком перкалевых крыльев. Садились, из них вылезали мальчишки и девчонки, школьники девятого, десятого классов, с лицами, на которых были восторг и счастье.
Отец мне говорил:
– Ты завидуешь? Правильно, завидуй. Это хорошая зависть. Лет через пять полетишь и ты…
Вечерами он торопил маму поскорее закончить ужин, домашние хлопоты и, дождавшись, когда она уберет со стола посуду, доставал из-за шкафа большую чертежную доску с приколотым листом ватмана, пристраивал ее поверх стола, навешивал на электролампочку на длинном кронштейне колпак из черной бумаги, чтобы свет падал только на доску, а моя и мамина кровати пребывали в тени, и начинал чертить. Я засыпала за его согнутой спиной, а он чертил до поздней ночи, иногда до самого рассвета. Мама в таких случаях сердито говорила, что так нельзя, он сорвет здоровье, она заявляет это ответственно, как врач. Но отец только отмахивался:
– Моего здоровья на пятерых хватит. Ты лучше посмотри, какая штука получается…
Я тоже лезла из-под его руки к ватману на доске, – посмотреть на очередной самолет. Они были странные, не похожие на «настоящие», те, что летают в небе.
– Почему такие короткие крылья? Где же мотор? – удивлялась я.