Полина Дашкова - Качели (сборник)
Нам нравилось время, феерические четыре года с восемьдесят шестого по девяностый. Это было наше время – со всеми его цветами, запахами, неразберихой, говорильней. Мы были уверены: все худшее в истории России кончилось и года через два-три наша страна станет благополучной и богатой, как Америка.
Впрочем, даже если бы кто-нибудь разумный и просчитал ближайшее уголовное будущее страны, разве что-нибудь изменилось бы?
Разрастался, распухал Рижский рынок. Робкие попытки городских властей, милиции, прессы разобраться с коммерческой торговлей, с испаряющейся и всплывающей все на том же рынке гуманитарной помощью не окончились ничем. Ларьки, магазины с колониальными товарами плодились, как саранча. Вместо молока и хлеба в молочных и булочных появились наборы одноразовых трусов, заколки, жвачка.
Со скоростью саранчи плодились и нищие. Это были уже не только старушки и безногие-безрукие инвалиды, но и вполне здоровые мужики, оборванные и грязные. Появились розовощекие молодухи в низко надвинутых платочках со странно молчащими младенцами на руках.
Побираться начали и дети, трехлетние, семилетние – нет, не цыганята, а вполне аккуратные русские мальчики и девочки встали по переходам с протянутыми ладошками.
Такие же мальчики и девочки, только постарше, принялись торговать порнографией. Уже никого не удивлял детский голосок в метро: «Покупайте! Сто восемьдесят способов индийского секса! Исповедь проститутки! Тайны лесбийской страсти!»
Газеты весело констатировали происходящее, остроумно разоблачали нищих-миллионеров, уже привычно, даже с ленцой, перелаивались демократы с коммунистами и национал-социалистами. Никто пока не замечал, как запах этой первой за многие годы русской свободы похож на тяжелый, приторный запах тюрьмы, зоны. Москва постепенно стала существовать по законам блатной этики и эстетики. Если раньше в уличный пейзаж привычно вписывался красномордый мускулистый мужик на плакате, то сегодня столь же обыденна голая сисястая баба с томно зазывными глазами – та самая «маруха», которую рисуют татуировкой на блатной груди.
Из ларьков звукозаписи полились по столице блатные песенки, хлынул вал откровенно блатной литературы и литературы в блатном вкусе. Матерщина и «феня» зазвучали на каждом углу, посыпались со страниц многочисленных газетенок-однодневок. То, что раньше слышалось лишь у пивных ларьков да в сверхэстетских салонах, сегодня стало повседневным языком столицы. Даже в стиле одежды у подростков появился некий блатной шик – перстни с печатками, браслетки, желтые ботиночки.
Первый выброс блатной символики произошел в шестидесятые. Уголовщинка стала модной среди интеллигенции. Возвращались из лагерей постаревшие мальчики из профессорских семей и щеголяли словами «ксива», «шмон», «ментовка». Было модно «поботать по фене» в самом изысканном обществе, а материться стало обычным делом. Блатным роскошествам отдали дань Высоцкий, Окуджава, Галич, Городницкий. Но тогда все это было только игрой – никак не более. Ни о каком сегодняшнем «блатном серьезе» и речи идти не могло.
На новом витке матерщина, похабщина и прочие прелести заблистали в авангардном искусстве семидесятых-восьмидесятых. Это был эпатаж, снобизм, сверхэстетский антиэстетизм, а возможно, и просто ерунда. Ведь есть же на свете и просто ерунда, есть грань, за которой дурачество переходит в хроническую глупость. Но, впрочем, это еще оставалось игрой, хотя ставки значительно повысились.
Тогда, в шестидесятые и в восьмидесятые, еще казалось, что от исхода борьбы эстетических направлений что-то реально зависит, была глубокая иллюзия, что искусство, литература как-то влияют на умы, на состояние общества. Еще было живо старое, прекрасное и несчастное российское заблуждение, что если прорвется к народу некая правда, то народ прозреет, проснется, станет таким, каким хочет видеть его интеллигенция.
К началу «перестройки» действительно накопилось серьезное гуманитарное недоедание. Но до чего же быстро был утолен голод! Огромные запасы той русской культуры, которая семьдесят лет была запрещена, огромные запасы правды выпотрошились за четыре года со странной поспешностью, суетливостью. Нате, сограждане, питайтесь своим истинным национальным богатством, своей литературой, философией, живописью, музыкой, своим театром и кино. Ешьте горькую целебную правду о самих себе и о своей стране.
И что же? Пошло ли на пользу лекарство? Ничуть. Газеты, радио, телевидение, захлебнувшись от восторга, перегнули палку, стали пичкать целебной правдой и культурой насильно, без всякой меры. Любое имя, любую книгу, идею можно затрепать бесконечным повторением до тошнотворности, до пошлости.
Но не приедается только сама пошлость, в чистом, первозданном виде. Она всегда имеет своего благодарного потребителя. И пошла гулять блатная «малина» по Москве. Это уже не игра, не придурь. Это серьезное облатнение общества, а вернее – рост его криминогенности.
Первая попытка русской демократии закончилась известно чем – октябрем 1917-го. Вторая попытка обернулась к сегодняшнему дню тоже известно чем: национальными войнами, обнищанием населения, резким снижением рождаемости, резким ростом смертности и преступности.
Одинаково мерзки мускулистый красномордый мужик и голая баба с томными глазами. И, по большому счету, не важно, заберут ли тебя с понятыми и поставят к стенке где-нибудь в Лефортово за инакомыслие или прирежут в собственном дворе за куртку, сумку, банку тушенки.
В «Архипелаге ГУЛАГ» А. Солженицын задавался вопросом: почему люди не сопротивлялись, когда их арестовывали, почему не встречали ночных гостей с топорами, не кричали, не звали на помощь? Он приводит случай, как женщина, которую хотели арестовать прямо на улице, вцепилась руками и ногами в фонарный столб и заорала во всю глотку. Ее не тронули.
Но ведь сегодня – ори не ори, если тебя убивают, грабят, вряд ли кто-нибудь обратит внимание, вряд ли испугаются урки.
Когда по телевизору стали показывать утопленных в унитазах младенцев, морги, истерзанные трупы, потерявших человеческий облик бомжей, сначала это вызывало ужас, потом просто любопытство и наконец – равнодушие. Первые детские трупы Карабаха, показанные в вечерних новостях, еще как-то впечатляли. Потом все это стало привычным, обыденным. Словно солдаты на войне, мы привыкли к крови, к ужасам, к насилию, к беззащитности – и чужой, и собственной. Как ни странно, за последние два-три года в России привыкли к кошмарам спокойнее, чем за тридцать лет репрессий. Самое распространенное, чаще всего употребляемое с экрана и со страниц прессы сегодня слово «беспредел». Слово, пришедшее из зоны и укоренившееся в огромной зоне, – в столице нашей родины.
И тут встают классические русские вопросы: «Кто виноват?» и «Что делать?». А к ним прибавляется еще вопросец новый: «За что боролись?». Но первый вопрос ответа не имеет, не имеет он и смысла, ибо если кто и виноват, то он так силен, что все равно с ним ничего не поделаешь.
Второй вопрос уже изжеван, истрепан, на него найдено огромное количество ответов – делать революцию, делать государственный переворот, делать демократию... Все это мы уже проходили, ни один ответ не годится. И вопрос третий, пожалуй, самый безнадежный: «За что боролись?», безнадежный потому, что имеет единственный ответ: борьба для того, кто борется, – это просто способ жизни, самоцель. Достичь желаемого невозможно, оно всегда жестоко разочаровывает, и тем более, когда борьба идет не за личное, а за общественное благо. Общественное благо эфемерно, особенно в России, и чем краше оно в теории, тем кровавей на практике.
Да и потом – кто боролся? Правозащитники? Диссиденты? Общественное мнение Запада? Ведь все получилось просто – пришел новый русский царь Горбачев, и не стало тоталитарной коммунистической державы.
Однако самое удивительное вот что. Вся тоталитарная система была теоретически и практически направлена на уничтожение всего личного, частного, но при этом все мы умудрялись жить вполне частной, отдельной жизнью, женились, умирали, рожали детей – каждый в своем кругу – семьи, друзей, литературы, науки и т. д. Каждый читал те книги, которые существовали лично для него, и чем запрещенней были книги, тем большее доставляли удовольствие.
И вот теперь, при демократии, жизнь стала невыносимо публичной. Всякое мнение стремится на площадь с плакатом, и чем абсурдней это мнение, тем громче площадной крик. Нет больше ничего интимного в литературе. Все проговорено средствами массовой информации. Раньше существовал конкретно ограниченный абсурд – абсурд власти, официоза, шамкающих вождей.
Сегодня абсурд расползается киселем, вопит со всех углов. Но самое главное – исчезло вполне частное, интимное лицо Москвы. Все меньше уютных московских переулков, не загаженных свободной торговлей, – именно в центре, в старой Москве. И что с того, что убрали памятник Дзержинскому с площади перед «Детским миром», если вся площадь и ее окрестности запружены непристойным торгом?