Айрис Мердок - Море, море
Казалось бы, в этом нет надобности. Да, конечно, фотографировали меня много. Но фотоаппарат был мне ненадежным другом. (Какое счастье, что у меня никогда не было желания стать кинозвездой.) Попробую описать себя таким, какой я на самом деле. Я худощав, среднего роста. Лицо удлиненное, с коротким прямым носом и тонкими губами. Кожа светлого ровного тона, легко краснеет. От досады или обидного слова я заливаюсь краской. Это свойство, когда-то очень меня смущавшее, превратилось в своего рода торговую марку; а когда я в своем кругу приобрел репутацию «тирана», оно мне даже пригодилось — пугать людей.
Глаза у меня холодного голубого оттенка, для чтения ношу небольшие овальные стекла без оправы. Волосы светлые, прямые, матовые, коротко остриженные. Они у меня и всегда-то были без блеска, а теперь и вовсе потускнели, но не седеют. Я решил их не красить. (Несколько лет назад, когда они начали отступать со лба, я прибегнул к помощи науки и остался вполне доволен результатом.) Чего фотография не способна передать, так это нежную, почти девичью фактуру моего лица (я, разумеется, не ношу усов и бороды) и его немного ироничное, лукавое выражение. (Скажу без обиняков — лицо у меня умное.) Фотографам ничего не стоит представить человека дураком. Я часто думаю, что похож на отца, хотя у него лицо было простое и доброе, чего обо мне не скажешь.
Лягу рано, с грелкой. Очень устал.
Писать о театре будет, вероятно, не так-то легко. Возможно, мои размышления на эту обширнейшую тему составят отдельную книгу. А сейчас лучше перейти прямо к Клемент Мэйкин. Как-никак, ведь это ей,
Клемент, я обязан тем, что очутился здесь. Здесь ее родина, она росла на этом пустынном берегу. Вместе мы здесь не бывали. Видно, я все-таки суеверен. Ее родные места дождались меня.
Клемент была моей первой женщиной. Когда мы встретились, мне было двадцать лет, а ей (по ее словам) тридцать девять. Отчасти из-за той, кого я любил и потерял, а отчасти в силу моего пуританского воспитания я был девственником, пока Клемент не налетела на меня, как орлица. Была ли она великой актрисой? Думаю, что да. Конечно, женщины все время играют роль. О мужчинах в этом смысле судить легче. (Взять хотя бы Уилфрида.) Кое-что мне придется сказать о театре просто для того, чтобы создать для Клемент контекст, обставить сцену для ее выхода. Она была не такая, какой ее считали, ни поклонники, ни враги не отдавали ей должного, а и тех и других у нее было в избытке. За тех, кого она любила, она дралась когтями и зубами, отметая все соображения нравственности; ради них лгала и жульничала и плевать хотела на чужие права и сердца. Меня она любила, и я вполне готов признать, что она меня «сделала»; впрочем, сложись обстоятельства иначе, я бы и сам себя «сделал». Упокой, Господи, ее беспокойную душу.
Чувства, если разобраться, существуют либо в самой глубине человека, либо на поверхности. На среднем же уровне их только играют. Вот почему весь мир — сцена, почему театр не теряет своей популярности, почему он вообще существует, почему он похож на жизнь, а он похож на жизнь, хоть и является в то же время самым пошлым и откровенно условным из всех искусств. Писатель, даже посредственный, может сказать немало правды. Его единственное средство воздействия тяготеет к правде. В то время как театр, даже самый «реалистический», находится примерно на том же уровне и пользуется примерно теми же методами, что и наша повседневная ложь. Именно в этом смысле «обычный» театр похож на жизнь, а драматурги, исключая самых великих, беспардонные лжецы. С другой стороны, чисто формально театр из всех искусств ближе всего к поэзии. Когда-то мне казалось, что если б я мог стать поэтом, то вообще не совался бы в театр. Это, конечно, вздор. Чтобы громогласно заявить о-себе миру, моей изголодавшейся, молчащей душе нужен был именно театр. Театр — это порабощение человечества средствами магии: из вечера в вечер подчинять себе публику, заставлять зрителей смеяться и плакать, страдать и опаздывать на поезд. Актеры, конечно, видят в публике врага, которого надо обманывать, одурманивать, оглушать, захватывать в плен. Отчасти это объясняется тем, что публика — это в то же время и суд, чей приговор не подлежит апелляции. Здесь общение искусства с его потребителем самое тесное и непосредственное. В других искусствах мы можем осуждать потребителя: он, мол, невежествен, неопытен, невнимателен, туп. А театр бывает вынужден потакать и потакать публике, пока не добьется полного, прямого контакта, которого другие художники могут позволить себе добиваться не спеша, кружными путями. Отсюда натиск, шум, нетерпение. Все это было частью моего реванша.
Как пошло, как жестоко все это было — я оценил и прочувствовал только теперь, когда поставил на этом крест, когда могу сидеть на солнце и глядеть на спокойное, тихое море. Это одиночество и покой после неумолчного гама и сутолоки, глубокая, статичная тишина, так непохожая на эффектные минуты тишины в спектакле — «Буря», сцена 2, или появление Питера Пэна. И так же непохожая на знакомую, особенную тишину в пустом театре. Актеры — пещерные жители в живом пульсирующем мраке, который они и любят, и ненавидят. С каким наслаждением я, бывало, раздирал напряженную тишину ожидания шумом — шумом декораций, шумом красок. (Однажды я ставил пьесу с детективным сюжетом, и начиналась она так: долгая тишина, потом пронзительный вопль за сценой. Этот вопль неизменно производил фурор.) Между тем, а может быть именно поэтому, я довольно равнодушен к музыке. Меня восхищает сложная и, по существу, беззвучная музыкальная драма балета, а вот оперу я терпеть не могу. Клемент говорила, что это от зависти. Вагнеру я и правда завидую.
Театр — это сборище одержимых. Это отнюдь не страна сладких грез. Какие уж тут грезы — безработица, бедность, неудачи, колебания (одно возьмешь — упустишь другое), и, как в семейной жизни, слишком скоро убеждаешься, сколь ограниченны возможности человеческой души. А одержимость остается. Все драматурги и режиссеры и большинство хороших актеров (не все) — одержимые. Только такие гении, как Шекспир, скрывают это или, вернее, переключают свою одержимость в духовный план. А одержимость требует тяжелой работы. Сам я всегда работал (и других заставлял работать) как дьявол. Мать воспитала во мне привычку к труду. Она всегда что-то делала и не терпела, чтобы другие бездельничали. Отец охотно что-нибудь чинил и приколачивал, но он был бы не прочь иногда и посидеть просто так, глядя, как жизнь течет мимо него, а вот это не разрешалось. Мать не имела по отношению к нему честолюбивых замыслов. Она презирала суетный преуспевающий мир дяди Авеля и тети Эстеллы, хотя мне сдается, что мысль о них не давала ей покоя, как заноза. Ей просто хотелось, чтобы мой отец всегда был занят чем-нибудь полезным. (К счастью, разговоры со мной о прочитанных книгах входили в число полезных дел.) Она даже не притворялась, что понимает его работу, никогда о ней не расспрашивала и скорее всего понятия не имела о том, что он делает на службе. Она управляла им дома. Она и мной управляла, но это было легко: я и сам всегда был одержим каким-нибудь делом. Интервьюеры спрашивали меня, как случилось, что я стал писать пьесы. Высказывалось нелестное мнение, будто я стал писать, когда убедился, что актера из меня не выйдет. Это неверно. Я начал писать еще в ранней молодости, потому что не хотел терять времени, когда бывал безработным. Я сразу заметил, как деморализующе действуют вынужденные простои на многих моих собратьев. В жизни актера «отдых» — наименее отдохновительное время. Эти периоды стали к тому же моим университетом. Я читал, писал и обучал себя моей профессии.
Поскольку люди неосведомленные и не всегда доброжелательные строили на этот счет много догадок, я хотел бы сейчас сам сказать кое-что о своих пьесах. Все они были задуманы как однодневки, как нечто вроде легких пантомим, и все существовали только в моей постановке. Никого другого я к ним не подпускал. При отсутствии подлинно большого таланта трудно удержаться на грани между иронией и наивностью, а ирония мстит за себя абсурдом. Я не обольщаюсь насчет масштабов моего таланта. Говорили еще, что мои пьесы — всего лишь материал для Уилфрида Даннинга. Почему «всего лишь»? Уилфрид был великим актером. Такие теперь перевелись. Он начинал в старом мюзик-холле на Эджуэр-роуд. Он мог стоять на эстраде неподвижно, с каменным лицом, а зрители покатывались со смеху. Потом моргнет — и они еще пуще хохочут. Способность прямо-таки пугающая: тайны человеческого тела, человеческого лица. Лицо у Уилфрида было одухотворенное. И между прочим, это было самое большое лицо, какое я когда-либо видел, за исключением, может быть, Перегрина Арбелоу. Пожалуй, в каком-то смысле он действительно был единственным, кто подвигнул меня на драматургические опыты, и, когда он умер, я перестал писать. Скажу без сожаления: мои пьесы принадлежат прошлому, и я никому их не завещаю. То были сказочки, пустячки, фейерверки. Только вот эти мои записи воплощают — или предвещают — то, что мне хотелось бы оставить после себя как долговечную память. Кто-то когда-то сказал, что мне следовало стать хореографом. И я понимаю такое мнение. Многих удивляло, каким успехом я пользовался в Японии. Я-то знал причину этого, и японцы тоже.