Дина Рубина - Синдром Петрушки
А однажды вечером после выступления – мы гастролировали той весной в Польше и в Германии – она, уже разгримированная, полусонная, теплая, лежа на моей руке тяжелой массой своих волос, вдруг потянулась всем телом, обмякла и проговорила с медленной загадочной улыбкой:
– А я, кажется, беременна…
И хотя при таком раскладе летели все наши осенние и зимние планы – фестивали, гастроли, мастер-классы, – я ощутил внутри нежный и требовательный толчок, будто это я должен выносить нашего ребенка; и, напрягая, перебирая внутренние мышцы, замяукал громким младенческим криком, заранее выпуская его на свет, так что она зашлась от смеха и припала ухом к моему животу. А я лежал, обеими руками перебирая ее дремучие Самсоновы власы на своем животе, разделяя их на протоки, смешивая, вытягивая по пряди, переплетая в огненные плети, и опять все ероша… улыбался в потолок и пытался представить себе, каким он родится – наш ребенок…
Вот и гроза перестала вспыхивать и бить в набат; ветер унялся, неприступное окно стоит, как рассветная крепость, что выдержала осаду. Но все кружит и кружит за ним белый зверь, сам себя за хвост ловит, выдыхает миллиарды крошечных комочков…
Может, и правда, это чьи-то души?
После того как я сделал Эллис, мне первое время снился мучительный сон: вроде она ожила и говорит мне: «Видишь, ты меня сотворил, ты вдохнул в меня жизнь, а теперь я хочу быть твоей женой». И я, во сне обуянный ужасом какой-то непреходящей силы, что-то лепечу ей в ответ – мол, прости, у меня уже есть жена… И тут появляется печальная Лиза… В какой-то момент я осознаю, что не в силах отличить одну от другой, и чувствую настоящее горе – где же, где моя Лиза, которая из них – Лиза?! И плачу громко, безутешно, как ребенок, протягиваю к обеим руки и кричу: «Лиза! Где ты, Лиза?!»
«Это я твоя жена!» – говорит одна, а другая: «Нет, я!»… Во сне все это – настоящая трагедия.
Вдруг я с облегчением понимаю, что выход прост: я совсем забыл, ведь Эллис – та, которая в зеленом платье. И она же подхватывает с неподражаемой «кукольной» улыбкой, единственной, что отличает ее от Лизы. «Выход прост, – говорит она. – Ту, старую жену надо просто убить. Ведь она больше с тобой не танцует. На что она тебе?»
Я просыпался в холодном поту и даже никому не мог рассказать об этих снах.
(Сказать ли тебе, когда я о них вспоминаю? Когда случайно приходится услышать Андреа Бочелли, поющего «Аве Марию» Баха – Гуно, то место – кульминацию молитвы, – где, взмыв своим необъятным тенором на запредельную вершину, он яростно и требовательно зовет: «Мари-ия! Мари-и-ия!!!» Он вопит о бестелесной и безличной мечте человечества. Потому что людям не нужна живая телесная женщина, родившая им Бога. Им нужна мечта о ней. И Бог им нужен – убитый, распятый, воскресший… какой угодно, но только – там, в недостижимой дали, пожалуйста, не здесь, не рядом. Ведь безличное так пластично в наших руках, в наших душах, и так нам во всем послушно…
Через эти ночные кошмары я понял, чего добился и что сотворил: я воплотил собственную бестелесную мечту; сварганил собственную бестелесную Марию…
И мое сердце с тех пор не уставало звать ее во сне все длящимся и длящимся воплем…)
Словом, наступил момент, когда я перестал спать, с ужасом ожидая очередного такого сна. Я совсем развинтился и – на фоне оглушительного успеха – был близок к тому, чтобы уничтожить мое замечательное создание, мою лучшую, самую искусную куклу, нашу с Лизой кормилицу – кроткое бездушное изделие, чистую радость зрителей…
Знаю, и ты одно время думал, что так оно было бы лучше. Но у меня не хватило духу. Если б ты только знал, сколько в нее вложено труда и искусства! Да и на что бы мы стали жить? Никакие сборы «с моста» или «с Кампы» не дают столько денег, сколько дает уже знаменитый, уже «фирменный» наш танец с Эллис. К тому же после смерти сына Лиза наотрез отказалась выходить на сцену… Даже если б я решился Эллис продать – а ее можно продать за большие деньги, – все равно на всю жизнь нас бы это не обеспечило; да и как подумаю, что моя бедная гениальная малютка навек обречена стоять за стеклом в чьей-то частной коллекции или в музее… и никогда больше – ни шажка по сцене, ни взмаха руки под музыку, ни единого грациозного пируэта…
…Пока я писал тебе это бесконечное, несусветное это письмо, наступило утро. Огрызок моей задутой свечи похож на пенек для Колобка, каким его мастерит художник кукольного театра.
Метель за окном не то что унялась: она «встала». Она стоит бесшумной стеной – миллиарды прощенных душ, и среди них – мой сын, что родился со смехом на лице и отказался всю жизнь его носить…
Иногда я вспоминаю лебедей в заливе Мордвинова. Они останавливаются там весной, прежде чем двинуться дальше, на Север. Вот что невозможно передать в кукле: сильный мах лебединого крыла в бездне простертого неба. Понимаешь? Все человечьи жесты, все чувства можно куклой выразить. Но этот вольный отлетающий мах – его передать невозможно…
Сейчас выглянул в окно: улицы превратились в узкие тропинки, и соседская девочка роет в сугробе пещеру высотою в два своих роста – как это делал в детстве и я.
Никогда не напоминай мне об этом письме.
Моему сыну сегодня исполнилось восемь лет…»
Глава десятая
«…В третий раз перечитываю его письмо. Сейчас сомневаюсь, что лет пять назад у меня хватило терпения разобрать до конца этот невозможный, мелкий «колючий» почерк. И вот сижу над вопящими каракулями чуть не всю ночь, проклиная свое нетерпение, свою вечную занятость и свое благодушие…
…Где-то у Стивенсона, кажется: «Со стесненным сердцем, с волнением в груди продолжаю свои записки…».
А какого черта вы, доктор Горелик, вообще за них принялись?
Что искали в запутанных дебрях наиколючейшего терновника? Почему решили, что сможете – пусть на бумаге – распотрошить и исследовать под своим микроскопом чужие души? А?! Молчит доктор. Не дает ответа…
Вчера возвратился из Праги, куда понесла меня нелегкая на Рождество – «поразвлечься». Ну и развлекся: до сих пор в себя прийти не могу.
Честно говоря, мне просто хотелось повидать их обоих – уж очень неказисто мы расстались в последний раз. Иерусалим для Лизы вообще сплошное расставание всех со всеми, сплошная больничная палата. А этот… Когда – истосковавшийся, голодный, облезлый клыкастый волк – он является, весь сжатый и напружиненный, готовый в горло тебе впиться при малейшем намеке на то, что Лизе не мешало бы остаться в клинике еще на две недели… – да я его просто боюсь в такие моменты.
Я еще колебался – ехать, не ехать. Решил позвонить, послушать их голоса, определить, как там настроение. Позвонил и попал на Лизу.