Айрис Мердок - Генри и Катон
— А сейчас попытайся наконец-то обратить их к себе. Ты бесконечно возвращаешься к тому, что произошло, мысленно перебираешь эпизоды и представляешь, что все могло бы пойти иначе. Перестань. Покаяние — это ни в коем случае не маниакальное чувство вины. Подумай, сколько раз ты в той или иной форме говорил это, исповедуя людей.
— Я не могу сказать это себе.
— Твоя вина в тщеславии, в уважении к себе, о котором ты говорил и которое ты на самом деле вовсе не потерял, оно лишь поколеблено. Покайся и пусть все это уйдет из тебя.
— Без Христа я не могу. Вне этой чертовой церковной системы. Я рассчитывал, что ты сможешь сделать это для меня, но даже ты не способен на это. Я чувствую себя проклятым. Я любил того мальчишку и ввел его в заблуждение, и убил.
— Мы живем искупительной смертью. Любой может стать на место Христа.
— Ты с ума сошел.
— Смерть — наш главный учитель, но лишь когда она с тобой. Когда она далеко, о ней начисто забываешь. Те, кто способен жить со смертью, способны жить в истине, только это почти невыносимо. Учит не драма смерти — когда встречаешь ее, в этом нет драмы. Вот почему так трудно написать трагедию. Смерть — великая разрушительница всех образов и всех историй, и люди будут делать что угодно, лишь бы не видеть ее в лицо. Их последнее средство — опереться на страдание, попытаться подменить смерть страданием. А страдание, как известно, порождает образы, самые прекрасные образы из всех.
Катон поставил стакан. Взглянул на Брендана, который, пока говорил, двигался, перебирал книги, а теперь стоял возле пустых полок и водил пальцами по пыльным доскам.
— Христос, — сказал Катон, — подменил смерть страданием.
Брендан мгновение смотрел на Катона, потом замолчал и прислонился спиной к полкам, устремив невидящий взгляд перед собой.
— Ох, что я говорю, нет… — сказал Катон.
Брендан улыбнулся, голубые его глаза блеснули, потом сел, свалив ногой высокую стопку книг. И уже откровенно засмеялся.
— Но ты веришь в воскресение и жизнь[84],— сказал Катон, — Если б я действительно верил сейчас в это, я бы тоже смеялся. Я не уверен, что вообще когда-нибудь верил. Ты веришь, и поэтому то, что ты только что говорил, должно быть, для тебя, своего рода бессмыслица, магическое заклинание мне, я понимаю, во спасение, как вещи, которые говорятся из-за занавески исповедальни, только, конечно, более изощренные. В конце концов ты веришь в персонифицированного Бога…
Брендан молчал.
— Ведь веришь, не так ли?
Выдержав паузу, Брендан ответил:
— Это другая история. Мы мыслим в личностных категориях, вынуждены так мыслить. Но Бог непредставим, непостижим и безымян. Dyspherastos и thaumastos. Знаю, все это старая «игра». Но человек живет этим, и все меняется. Ты никогда не жил этим по-настоящему, с самого начала был временным священником. Был им на собственных условиях. Теперь, когда, наконец, ты можешь перестать быть временным…
— И низвергнуться в бездну.
— Ты говорил об уходе.
— Не только говорил, а действительно выхожу из «игры».
— Неужели? Время покажет. Я не о том, что ты стал мирянином. Ты не сможешь уйти от Бога, просто пройдя какие-то формальные процедуры.
— Но, Брендан, ты веришь в Бога или нет? То есть я не обвиняю тебя в том, что ты прикидываешься, ты правдив, и благодаря тебе правдиво еще кое-что… но это ничего не говорит о Боге, я имею в виду, что даже ты не в силах выдумать Его! Так ты веришь в Бога?
— Невозможно честно ответить на вопрос, пока не знаешь, что он значит для спрашивающего.
— Не будь таким изворотливым. Если не знаешь, личностей ли Бог, то что происходит с твоей христологией?
— Я предоставляю Христу заботиться о моей христологии.
— Тебе бы законником быть. Помню, отец Белл говорил, что ты лучший теолог в ордене.
— Это было так давно, дорогой мой.
— И с тех пор ты перестал? Перестал мыслить, ты, у кого это так хорошо получалось?
Брендан ногой в тапочке ткнул книги на полу:
— Человеческая мысль имеет свой предел.
— А как же люди прошлого? В конце концов все мы долго думали над этим.
— Что мы можем реально знать о людях прошлого? Мы так мало понимаем взгляды, которые высказаны только в книгах. Горизонт нашего понимания и воображения так узок.
— А Новый Завет?
— Это исключение. Его исключительность — одна из немногих несомненных вещей.
— А твой приятель Платон?
— Дела человеческие — вещь несерьезная, но относиться к ним должно серьезно. Мы — марионетки в руках Бога.
— Он это сказал?
— Мы можем видеть Платона только сквозь туман его оригинального изобретения — европейской философии.
— А все те блестящие мыслители, которые пришли к учению о Троице?
— Согласен, блестящие. Разумеется, мы обязаны мыслить, по крайней мере, некоторые люди обязаны. Но размышление, таким образом, есть просто способ не дать себе вернуться обратно ко всякого рода иллюзиям, способ удержаться где-то вблизи истины, даже когда, особенно когда, истину невозможно сформулировать.
— Наверное, я больше похож на своего отца, чем привык считать. Он убежден, что религия — это чистое суеверие. Я начинаю думать, что по большей части это так.
— О да, конечно. Но, Катон, забудь о разуме и логике. Просто веруй в Христа, в Христа, которого Церковь не может у тебя отнять.
— Теперь ты говоришь, как протестантский проповедник. Но, Брендан, не потому ли ты едешь в Индию, чтобы убежать от своих мыслей?
— Нет, это не так.
— А как?
— Пора сменить обстановку.
— Здесь слишком хорошо живется?
— Нет-нет, пастырем можно быть где угодно. Нет… тому много причин…
— Назови одну.
— Слишком часто начал задумываться. Иногда чувствовал, что, если продолжу, то в недолгом времени мне откроется некая абсолютная истина обо всем.
— Почему не продолжил?
— Потому что знаю: если случится подобное, это будет иллюзия… одна из прекраснейших, ох, прекраснейших иллюзий. Самая мысль есть первородный felix culpa[85].
— Звучит как-то безысходно.
— Дело в том, что человек никогда этого не постигнет, не доберется до сути, никогда, никогда, никогда. И это никогда, никогда, никогда и должно послужить тебе надеждой и щитом, и дивным обещанием. Все наши измышления о Боге — иллюзия.
— Но Бог — не иллюзия?
— «Кто не отрешится от всего, что имеет, не может быть Моим учеником»[86].
— Не верится, что ты окончательно забросил теологию. Теология затягивает. Так что берегись!
— Знаю.
— Я должен идти, чтобы успеть на поезд в Лидс, он отходит в полночь. Когда я снова тебя увижу?
Брендан встал и включил еще одну лампу.
— На следующей неделе ухожу в затвор, а сразу по выходе из него покину Англию.
— Значит, до твоего отъезда я тебя не увижу?
— Нет.
— Приехать к тебе в Калькутту, если удастся раздобыть денег на дорогу?
— Лучше не надо.
Они помолчали секунду. Катон надел пальто:
— Значит, и меня бросаешь?
— И тебя.
Они смотрели друг на друга.
— Ты всегда был для меня последним прибежищем, — сказал Катон.
— Знаю. Но что тебе проку в таком последнем прибежище. Очередные подобные разговоры тебе не помогут. Да о чем, собственно, говорить?
— О, черт!.. — вздохнул Катон.
— На деле, я иду, куда ведет меня судьба, и, вероятно, не вернусь, по крайней мере, еще много лет. Тебе предстоит пережить всякое…
— Будешь мне писать?
— Вряд ли.
— А молиться за меня?
— Каждый день.
Катон стоял молча, не глядя на друга.
— Дождь на улице, — сказал Брендан.
— Да.
— Как доберешься до Кингз-Кросс?[87]
— Возьму такси. Не беспокойся.
— Есть что почитать в поезде?
— Куплю газету.
— Между прочим, видел объявление о смерти Люция Лэма? Его некролог был в сегодняшней «Таймс».
— Неужели? Жаль старика.
— Ты читал какие-нибудь из его стихов?
— Нет. Мне говорили, что они ужасны.
— Некоторые из ранних были довольно хороши, по крайней мере мне так казалось, когда я был мальчишкой.
Помнится, одно произвело на меня сильное впечатление. Оно называлось «Великий учитель».
— О чем оно?
— Сейчас не скажу… в памяти сохранилась только определенная атмосфера.
— Мне пора, Брендан.
— Обещай, что вскоре приедешь в Пеннвуд, уж на Рождество-то обязательно.
— В Пеннвуде не будет простой жизни и высоких дум, будут рождественские песенки, большие поленья в камине в сочельник, а в Холле семейное счастье.
— Съезди, чтобы их счастье было полным.
— Колетта беременна.
— Очень рад.
— Ну что ж…
— Ах да, хочу, чтобы это было у тебя.