Борис Алмазов - Охваченные членством
Вот она, калитка, скрип которой я вспоминаю в самые трудные минуты своей жизни. Я толкнул ее — и остолбенел. Вся земля, раскорчеванная и перекопанная мной в палисаднике, была покрыта буйными побегами. Крепкие, сочные полуметровые, в палец толщиной, ветки вспороли землю, и было их столько, что у меня рубаха прилипла к спине.
— Вота оно как, — сказал неслышно подошедший старик Кудинов. — Ты его и так, и едак, без ума-то! Вроде бы и нет нас! А мы —- вот оне! Мы были, мы есть и мы будем!
— Что ж теперь делать-то?
— Раньше спрашивать-то надо было! Теперь хлопот-то поболе станется! Чем со стволом. Таперя на-доть трактором, на всю глубину. Да кабы дом не повело! Почем былочки-то энти? — кивнул он на мои сортовые саженцы. — Ну-ну... У нас таки розги в базарный день — пучок пятачок, да и то не на всяку задницу...
Ночью я не мог уснуть. Выходил смотреть на изуродованный палисадник. Глядел на низкое небо в крупных южных звездах. Оно похоже на черный платок, которым мама занавешивала окно днем, когда я маленьким не хотел спать после обеда. Платок был старый, битый молью, сквозь мелкие дырочки пробивалось солнце. Вот и теперь мне казалось, что только там, за черным небосводом, и может быть вечный сияющий свет.
Утром я пошел к Григорьеву.
— Ну? — спросил он, досадливо мотая седым чубом. — Ить говорил я табе! Куды!.. «Царь в своем дворе!» Нацарствовалси?
Внучок-немтырь, румяный и толстый, как поросенок, сидел у Григорьева на коленях и ждал, когда дед сунет ему в рот очередную ложку каши. Он смотрел на меня дедовскими синими глазами и недовольно сопел, потому что каша задерживалась.
— Ты и в саду-то дров наломаешь, — волновался Григорьев.
— Ы-ы, — напомнил о себе внук басом.
— Счас, счас, счас, — заторопился Григорьев, дуя на кашу. — Ты вон, гуторят, деньгами горазд швыряться! Накупил, сказывають, каких-то веников.
— Да это саженцы сортовые!
— Мысленное ли дело — в яблочный хутор саженцы возить? Ты вот что — купи барана и позови дедов!
С почтением приглашай! Уважение оказывай! — кричал он мне вслед, выскакивая на крыльцо с ложкой в руке. Внука он держал под мышкой, как арбуз. Внук молча вырывался.
«Почему я должен их приглашать?» — думал я, лежа на полу при затворенных ставнях, всем телом чувствуя, как дом вытягивает из меня суетливую городскую усталость. Я чувствовал на лице теплые солнечные спицы, и никуда не хотелось идти, хлопотать, покупать... Мне и вспоминать-то о стариках было неприятно... Что ж они меня не остановили? Издевались — воспитывали? Толку-то в них теперь. Дело-то уж сделано.
И тут же возникла мстительная мысль: а что, если и мне все превратить в издевку. Пригласить, а сделать все по-своему. Сразу после угощения сбегать в библиотеку и там все прочитать и про сад, и про посадки, что старикам и не снились.
Старик-калмык с фиолетовым морщинистым лицом, с бороденкой, которая росла редко, как волоски на конской морде, долго отнекивался и махал руками:
— Все — колхозное. Ничего продавать нельзя.
Я молчал. Здесь свои правила жизни, и, чтобы не быть чужим, нужно им следовать. Я стоял, молчал и ждал.
— Ночь, ночь, — зашептал старик, — ночь — привезем! — И заломил тройную цену.
— Что? — Я не в первый раз покупал барана и цены знал. — До свидания.
— Зачем «до свидания»? Торгуйся! Свою цену давай!
— За стриженого такие деньги? Старый кумыс пьешь, папаша, в голове шумит.
— Настоящий баран! Мясо! — толковал продавец.
— Баран и вон тот тулуп — тогда годится.
— Ай, какой упрямый казак! Ай-ай-ай... Я сбавлю — ты прибавляй! Торгуйся!
— Половина за барана, половина за рога! Рога себе оставь...
Часа полтора мы вот так спорили. Торговались по всем правилам, наконец сошлись.
— Маладес! Маладес! — хлопал он меня по плечу. — Настоящий казак! Обычай уважаешь! Степь, уважаешь... Маладес!
Но это только середина торговли, комплименты, чтобы усыпить мою бдительность.
— Покажи барана. Помечу.
— Зачем не веришь? Хороший баран дам!
— Покажи.
— Ай, какой упрямый казак!
— Покажи — помечу!
В загоне за юртой жались овцы. Они были голые, стриженые, как солдаты-новобранцы, в порезах не давней стрижки.
— Хорош баран. Замечательный!
— С мотылицей...
— Какой такой мотылиц?
Я вывернул овце зеленоватый белок. Она билась и скребла копытами, но я держал ее коленом.
А это что?
— Это от витамин. Мы ей витамин укалаем!
— Ветеринару расскажи. В санинспекции.
— Какой-такой санинспекций!
Продавец потускнел, а я выхватил овцу помоложе, осмотрел и ткнул ножом в ухо.
— Чтобы эту к вечеру привезли.
— Маладес! Маладес! — теперь уже искренне сказал торговец. — Айда кок-чай пить!
— Маладес! — говорил он, утирая пот и прихлебывая из пиалы. — Хорошо торговался! Удовольсьвие мене делал! Молодые все быстро хочут делать! Удо-вольсьвия не имеют. Туда-сюда не глядят. Ничего не видят. Удовольсьвия от жизни не имеют совсем.
Вечером длинноволосый парень с транзистором на шее привез овцу в коляске мотоцикла, немилостиво вытащил ее за ногу и швырнул через наш чувал на баз, всем обликом выражая полное равнодушие, или, как говорил старый калмык, удовольствия от жизни не имея.
Я развязал овцу. Ее острая морда была мокрая. Дал ей напиться и поставил на ночь в закут, давно забывший про овец. Теперь нужно идти приглашать. От одной мысли о ритуале приглашения ноги мои тяжелели.
Опять выручил Григорьев.
— Привез? — спросил он, как всегда, на бегу.
Как он возник на базу, удивился я, — ведь калитка-то не скрипела?
— Гожая, гожая! Как готовить будешь?
— Шашлык зажарю, — ответил я, наконец-то догадавшись, что он просто перемахнул через плетень, разделявший наши дворы.
— Да ты что, монгол — горелым мясом питаться! Это вон черкесы всякие мясо на дорогах палят да дуракам проезжающим скармливают... Поди узнай — кошка это али собака! А здесь овца хорошая...
— Ну, шурпу, что ли, заварить ?
— Да на шурпу абы какое мясо пойдет! А тут цельна овца! Ладно, я табе сделаю! Сухостоина-то есть? Ага! Вона гора цельна... Ай, да ишо и яблоня! Эт мы с тобой такую еду сочиним — раз поешь, до смерти споминать станешь! Айда приглашать! Надевай все чистое!..
По совету Григорьева я надел чистую белую рубаху, отглаженные брюки. Вышли на майдан.
— Здорово ночевали? — Григорьев приподнял перед стариками картуз.
— Слава богу... — вразнобой ответили они.
— Вот Борюшка, значит, по случаю возвращения домой просит не побрезговать его кумпанейством. Барана исть... А меня, значит, посланцем отрядил.
Я стоял позади Григорьева, но он вдруг отошел в сторону и ткнул меня кулаком в спину.
— Прошу покорно, — вдруг выскочило у меня само собой. Неожиданно для себя я поклонился. Что-то дрогнуло в стариковских лицах, будто кто-то дернул за невидимую нить, которой все эти старики были между собою связаны. Они разом поднялись и сняли шапки.
— За честь почтем, — сказал старик Кудинов. И все старики наклонили головы.
...В два часа мы зажгли в саду костер из старых яблоневых веток. Пришел не то младший сын, не то старший внук Григорьева — здоровенный чубатый парень, который на любой дедовский приказ улыбался во всю ширь, словно все его лицо только и состояло из одной радостной улыбки. Как и дед, он все делал со страшной быстротой, почти бегом. Мы с ним вывели овцу.
— Сам будешь? — спросил Григорьев.
— Да я не любитель...
— Табе надоть! Обычай такой!
Я повернул овцу мордой на восток и старым казачьим способом, севши на овцу сверху, левой рукой поднял ее голову, а правой в одно движение полоснул по горлу отточенным до маслянистого блеска ножом.
Григорьев-младший подставил таз под струю крови.
— Не разучился...— похвалил Григорьев. — Не напачкал ни капли.
Вдвоем они ловко выпотрошили овцу, чуть надрезав ей живот у задних ног, а затем, перебрав сердце, легкие, печень, почки, промыли их и опять уложили в овцу, туда ж положили и освежеванную голову. Потом они перетянули отверстие у горла бечевкой и влили внутрь туши литра три красного вина. Зашили отверстие между задними ногами, через которое потрошили и заправляли, а потом как-то очень ловко, связав тушу в плотный ком, обтянули, как полиэтиленовой пленкой, овечьим мочевым пузырем и обмазали слоем глины.
Когда костер прогорел, оставив толстый слой остывающих углей и пепла, разгребли кострище, выкопали в горячей земле яму и бережно уложили туда все, что приготовили.
Старик Григорьев поколдовал-поколдовал, наваливая поверх туши какие-то одному ему ведомые ветки и траву и, перекрестив, завалил все землей, углями, а на углях снова развел костер, но уже маленький, который почти был не виден на ярком солнце.
— Ты где яблони-то сажать хотел?