Жан д’Ормессон - Услады Божьей ради
Пьер, Филипп и Клод поселились соответственно на авеню Эйлау, на улице Курти и на улице Бонапарта. Особняк на улице Варенн был давным-давно продан, и там разместилось одно из министерств. В наших глазах оно сыграло роль тех бесцеремонных и грубых птиц, что вторгаются в чужие гнезда. Я уже рассказывал, как вечерние платья и эстетические дерзания декаденствующей буржуазии уступили место папкам бюрократов. А я вместе с дедушкой въехал в довольно скромную квартиру на улице Курсель, единственную, оставшуюся от наших тоже утраченных владений на бульваре Османн. Дедушка прожил еще около двух лет в этой пятикомнатной квартире, где он задыхался. По приезде в Париж он сильно сдал и, несмотря на то, что нуждался в свежем воздухе и просторе, почти не выходил на улицу: Париж с его толчеей и автомобилями приводил его в ужас. Вне своего естественного окружения он был как те почтальоны, которых уход на пенсию убивает. Скончался он однажды зимним утром у нас на руках, почти не мучаясь, в девяностопятилетнем возрасте. В последний день он бредил, спрашивал, лежит ли на улице солома. Вопроса этого мы тогда сразу не поняли, только потом узнали, что еще в начале XX века, дабы приглушить шум колес и копыт на каменной мостовой перед домом, где умирал хозяин, раскладывали солому. Дед умер, как и жил, весь в воспоминаниях и в прошлом.
Он почти ничего после себя не оставил: пару костюмов, которые он одевал по очереди, не обращая внимания на погоду и температуру, несколько шляп, меховую шубу, десяток пар перчаток и твердых воротничков, в большинстве своем отложных, и роскошные шелковые рубашки. Все эти бытовые вещи делали его одним из последних примеров сочетания простоты и величия. Деньги от продажи Плесси-ле-Водрёя к тому времени уже были распределены между детьми и внуками, уже успели распылиться, улетучиться. Мне он оставил свое единственное сокровище: огромный молитвенник с богоугодными картинками и памятниками всем усопшим членам семьи. На самой последней фотографии была изображена тетя Габриэль, которая умерла за три месяца до дедушки, сбитая в начале осени машиной на эспланаде Инвалидов. «Скорая помощь» успела только довезти ее до больницы, где она и скончалась.
Я сидел у окна нашей крошечной квартиры. С бульвара доносился нескончаемый шум автомобилей. Я рассеянно думал о Плесси-ле-Водрёе и о долгом царствовании дедушки в окружении деревьев и воспоминаний. Он был последним из династии, история его низвергла. Он собрал плоды трудов всех своих предшественников за многие века и расплатился за их ошибки и преступления. Ведь история часто оказывает доверие и выдает что-нибудь в кредит. Но приходит день, когда надо расплачиваться. Все долги, не стертые революцией с доски истории, упали на плечи деда. Его отец и дед еще жили в свете старого мира. А те, кто пришел в жизнь после него, довольно быстро привыкали к завихрениям нового мира. Его же разрывало между прошлым и будущим. Я с горечью думал о том, что достаточно нам было продержаться еще какую-нибудь пару лет, пусть в стесненных условиях, а может, и в бедности, и дедушка умер бы в Плесси-ле-Водрёе, как все его родичи. На меня навалились сожаления, угрызения совести и стыд. Я, конечно, прекрасно понимаю, что по сравнению с существованием шахтера, польского еврея, крестьянина со склонов Анд или по-прежнему загадочных китайцев, вновь после долгого отсутствия появившихся на арене истории, жизнь моего деда выглядит как европейская аристократическая волшебная сказка, чудом уцелевшая среди бурь и пожаров. Но мы не дали этой сказке развиться до ее естественного конца, как того требуют обычай и традиция. Кто может измерить страдания людей? Не хотелось бы обижать тех, кто испытал более жестокие телесные или моральные муки, но, возможно, мой дед по-своему испил до дна чашу скорби и тревог, о которых мне говорили на каждой странице его объемистого молитвенника, потертого от многолетнего употребления, образы тех, кого уже не было в живых и о ком умоляли нас помнить душераздирающие голоса из «Екклесиаста» или из «Премудростей». Я рассеянно перелистывал книгу и передо мной представали тени тех, к кому ушел дедушка.
Вы, знавшие и любившие ея,
Помяните в ваших молитвах
Шарлотту Марию Евгению, маркизу…
урожденную Вилламовиц-Эренфельд,
родившуюся 7 апреля 1862 г. в Граце,
отошедшую к Господу в Плесси-ле-Водрёе
2 августа 1918 года
Пресвятая Дева, помилуй тех, кто любил
друг друга и был разлучен (Аббат Перрейв)
или:
Помяните в своих молитвах
Шарля Анатоля Мари Пьера, полковника, графа де…
родившегося в Плесси-ле-Водрёе 18 декабря 1869 г.,
погибшего за Францию 8 сентября 1914 г.
Священное сердце Иисуса, верю в тебя!
Богоматерь Лурдская, помилуй нас!
Над текстами были помещены фотографии молодых женщин с мечтательными лицами или энергичных стариков, чаще всего в военной форме. На обратной стороне картинок порой можно было прочесть выдержки из писем покойного или его друзей: «Она напоминала христианок былых времен, для которых мир не был сплошным препятствием и которые проходили свой путь просто, с глазами, устремленными в иную жизнь…» Иногда это были отрывки из проповедей или из личных дневников, иногда — стихи Расина, Пеги или хотя бы Виктора Гюго, и очень часто, когда речь шла о молодых людях, убитых на войне, — краткие высказывания Лакордера или архиепископа парижского монсеньера Пия: «Он до конца сохранил унаследованную веру и честь своих предков» или «Не плачьте, я буду любить вас и после жизни: любовь — в душе, а душа бессмертна». Были там и выдержки из приказа по корпусу или по армии, из хвалебных речей епископов и генералов, цитаты из завещаний и предсмертные слова. Нередко это были отрывки из молитв с просьбой помянуть: «Помяни, о всемилостивейшая Дева Мария, чье святое покровительство всем молящим о помощи никого не обошло…» Или из другой молитвы, обращенной к матери Иисуса: «Пресвятая Дева, во славе Своей, не забудь о печалях земных…» Или еще из одной молитвы, словно специально созданной для этих тяжелых обстоятельств и равносильной полному прощению душ, находящихся в чистилище (при условии, если к этому еще прибавить молитву, обращенную к папе римскому). Она начиналась словами: «О всемилостивый Иисус, падаю ниц пред Тобою; прошу Тебя и умоляю со всем жаром души моей…» И дальше, под изображением распятия, следовала довольно смелая стилистическая фигура: «О, всемилостивый Иисус, повторяю слова, вложенные пророком Давидом в Твои уста: „Они пронзили руки мои и ноги, они пересчитали все кости мои“. Да будет так».
Я вновь размышлял о моем деде. Мы тоже, вольные или невольные палачи, нотариусы, предприниматели, продавцы и покупатели, сама история и дух времени, все мы тоже пронзили его руки и ноги и пересчитали все его кости. И выбросили его бедное тело из родного сада. Потом мы отвезли его тело обратно, но уже лишенное жизни и бездыханное, отвезли слишком поздно. Дождливым утром мы похоронили нашего дедушку в семейном склепе на кладбище Русеты. В тот день я вновь заметил одну вещь, о которой догадывался ранее: самые молодые из нас испытывали такое же горе от того, что их отрывают от родных корней, как и старшие, но у них к этому чувству примешивалось что-то похожее на облегчение. Конечно, каждый из нас грустил: в любой заканчивающейся истории есть что-то печальное. Но конец Плесси-ле-Водрёя набрасывал невыносимый груз на воспоминания старших. И наоборот, он снимал этот же груз с надежд молодых. Исчезновение из нашей жизни старых лип и каменного стола, столовой и ее обрядов, устоявшихся обычаев, незыблемого распорядка и многовековой неподвижности открывало перед Жан-Клодом, Бернаром и Вероникой, не говоря уже об Анне-Марии, мир свободы. С них будто сняли путы. Они теперь ездили куда хотели. Ощущали некоторую неустойчивость в жизни, но обожали это чувство независимости и неуверенности. Даже в небезопасности, возможно, находили что-то приятное. Юбер оказался последним ребенком, оставшимся навсегда верным тому вечному, что было в Плесси-ле-Водрёе, ибо он там и умер. Остальные же были почти рады освободиться одновременно и от привилегий, и от обязанностей, от величия и от зависимости. Они уезжали, причем часто далеко. Греция, Италия, Испания казались им слишком близкими. Они уже начинали посматривать в сторону Сахары, Амазонки, Афганистана, Непала, Цейлона. Вкус к свободе, которой можно поделиться с целым миром, брал в них верх над воспоминаниями и обязанностями, которыми ни с кем не поделишься. Позже место семьи заняли у них более широкие коллективы. А через семь-восемь лет после войны, где-то в начале 50-х годов, наступило время удовольствий и индивидуального раскрепощения.