Анатолий Ким - Отец-Лес
Внимательно рассмотрел я, глядя сквозь огонь, одну маленькую деталь внешних событий: Анисьины дробные слёзы на её круглых щеках. И через эту деталь вдруг самым простым образом постиг смысл всего происходящего передо мною там, за пламенной стеной огня. Это была величайшая дозволенность тащить имущество, которое ранее считалось не твоим, это было дикое недоумение у того, кто считал себя хозяином этого имущества, глядя на то, как чужак с враждебной выгнутой спиною тащит шесть штук твоих венских стульев, взгромоздив их пирамидою один над другим – и вид тащителя при этом азартный, трудовой и уверенный.
На следующий день по сожжении усадьбы Николая Тураева мотяшовские мужики сожгли и дом Андрея Николаевича, старинную родовую усадьбу Тураевых. К Андрею Николаевичу, пользовавшемуся большим почтением у крестьян, доброхоты приходили предупредить о предстоящем заранее, так что хозяин смог бы спасти и вывезти из усадьбы много добра. Но он до последнего часа не верил, что столь любящие его мужики способны совершить подлость, Тамара Евгеньевна была того же мнения – так что, когда в сумерках зашли во двор мужики с двумя вёдрами керосина, бездетные супруги ничего толком не успели взять и ушли из дома лишь с небольшим баульчиком.
А на следующее утро в село приехал на крестьянской подводе Николай с семьёю и застал брата с невесткой сидящими на скамье под липами, перед кучей обгорелых брёвен, во что превратилось родовое гнездо Тураевых. Пожарище ещё курилось голубоватым кудрявым дымом, ветер сносил его к уцелевшей садовой скамье, выкрашенной зелёной масляной краской, дым был едким, горьким, и представлялось мне, что это от него столь опухли и стали красными глаза у Тамары Евгеньевны. Николай Николаевич оставил жену с детьми сидеть на заваленной узлами телеге, а сам подошёл к скамейке и опустился на неё рядом с невесткой. Она почему-то с виноватым видом посмотрела на него и с привычной чопорностью, столь жалкой теперь, протянула ему руку и молвила:
– Слыханное ли дело, Николай… Вот, сожгли и нас мужики.
– Всё равно я народ не виню, – перебил жену Андрей, произнося слова безжизненным деревянным голосом – сейчас особенно чёрствым и безжизненным. – Народ не виноват, это мы виноваты.
– Какой народ, братушка? – ответил Николай. – Грабители это, а не народ… Это мы с тобой теперь народ, потому что мы – обездоленные. Ведь так выходит по твоим понятиям? Народ – значит обездоленные…
– Не будем спорить, – устало отмахнулся Андрей. – Чего стоят теперь наши споры. Революция пришла, новые силы всколыхнулись.
– Насилие пришло, новые грабители всколыхнулись, – ядовито вторил Николай. – И теперь можешь быть уверенным: народ твой возлюбленный испытает такое на своей шкуре, – и он показал кнутовищем на свою семью, испуганно замершую на телеге, – что не раз вспомнится нам и фараоново рабство, и российская крепость. – И он показал при этом почему-то на пожарище. – Но в данное время я согласен с тобою: не время, брат, спорить.
И однако, они тут же заспорили, вскочив с места и размахивая руками в виду своих жён, отупевших от горя. Андрей стоял на месте, выпятив грудь, Николай же сердито прохаживался перед ним туда и сюда, хлопал яблоневым кнутовищем по сапогу. Спорили обыкновенно, как должно было спорить русским людям, подверженным всяческой мыслительности, и мне, струйкою дыма вылетевшему из-под угольного бревна и вмиг внедрившемуся в возбужденные очи спорящих братьев, было видно в каждом из них фатального неудачника, исконного русского идеалиста, хотя один из них мог величать себя поборником социализма, а другой – считать свою самобытность несуществующей и назвавший в конце концов себя самого весьма конкретным именем: Никто. Оба они заморгали часто, у обоих ресницы увлажнились слёзами, вызванными воздействием едкого дыма, но никто из них не обратил на то внимания.
И я уже с великим удивлением гляжу на своего братца Николая, этого лесного философа, который совсем ведь недавно ядовито клеймил в своём лесу, отмахиваясь от комаров, весь омерзительный механизм монархической государственности, пророчил близкое возмездие со стороны бесправных народных масс – и вдруг такая разгневанная несимпатия к революционным надвинувшимся фактам. Неужели же имущество, отнятое у тебя, стало причиной твоих столь быстрых переоценок, бросил я Николаю. А у самого глаза стали совсем мокрыми – выходило, что я плачу, произнося свои слова презрения.
Но так же и я невольно плакал, произнося свои слова презрения: а для тебя, Андрюша, факт наглого ограбления имущества и сожжение дома, вот, -снова ткнул я кнутовищем в сторону дымков, – вызывают, вижу, великий приток новых либеральных сил. И мы оба одинаковыми движениями рук вытирали кулаком глаза и спешили высказать каждый свою правду, не зная того, что это, может быть, самый последний диспут свободных умов, произносимый вслух, – завершение всех горячих либеральных речей в России, звучавших почти что целое столетие. И это – несмотря на имевшуюся исправную жандармерию, смертную казнь через повешение и целые полки проворных филеров. Но пришло время, приканчивающее всякое свободное излияние мыслей путём механического уничтожения родников подобных мыслей, – сколько бы миллионов их ни было в стране.
– Откуда всё это известно тебе, – кричал я на него, – вот уж интересно! Ты, Николай, вещаешь, будто ветхозаветные пророки.
– Очень скоро никто даже шёпотом не будет говорить такое, что я сейчас могу говорить тебе. Почти на сто лет один только "социализм" твой будет звучать, а другие истины окажутся недопущенными к жизни, – "вещал" далее я, – и все инакомыслящие в России вымрут, как динозавры.
– Это было бы чудесно! – вновь крикнул я.
– Да, чудесно! – крикнул и я. – Но если бы только это было! А то ведь сплошной грабёж будет и насилие, и обман тех, которых ты, ты, братец, называешь народом!
– И всё же, Николай, я не стала бы на твоём месте высказываться столь категорично, – вмешалась тут моя жена. – Я понимаю твои чувства, нас ведь тоже подожгли, облили стены керосином и подожгли… Но всё же я на стороне Андрей Николаича: народ тут ни при чём. Революция – это вам не просто грабёж, а народное мщение. И насчёт "социализма" ты не смеешь так пошло распространяться – не ты страдал, это наши с Андрей Николаичем выстраданные убеждения! – И красноглазая моя жена завсхлипывала в платочек.
– Ах, Тамарочка, Тамарочка, – закричал я, с привычным раздражением набрасываясь на её невыносимый пафос, – не надо столь выспренне выражаться, прошу тебя! Ты попросту спроси у Николая: если тебе сейчас бы дали власть, была бы твоя воля – ты бы этих мужиков в кнуты? В кандалы? В нагайки?
– Нет, – ответил я.
– Ты просто устал, Николай, – примирительно начала моя добрая Тамара Евгеньевна.
– Я бы их не в кнуты, не в кандалы, – перебил я невестку, – я бы сказал им: вот вам, братцы, берите себе власть. И делайте то, что вы должны сделать.
– Правильно, Николя! Вот видишь, – обернулась она ко мне, – он устал… Впрочем, и мы тоже, Андрей… Да как же это можно всё-таки? Плеснули керосином на стену и… Боже мой!
– Погоди, Тамарочка! – придержал я жену. – Дай Николаю высказаться до конца. Ну и что, брат, что они должны будут сделать?
– Совсем не то, братушка, что ожидали от них целых сто лет такие вот доброхоты, как вы с Тамарочкой.
– То есть? Прошу быть поконкретнее.
– Прощай, Андрюха… и вы, Тамара Евгеньевна, – вдруг разом сник, почувствовав огромную усталость, и с угрюмым видом отвернулся я в сторону от брата. – Перееду пока в Касимов. Думаю местечко приискать там по ветеринарной части… А вы куда?
– Коленька! Горе-то какое! Бездомными остались под старость лет, -запричитала наконец моя жёнушка, долго и с титаническими усилиями сдерживавшая сердце.
– Ещё не знаю, Коля, – ответил я. – Может быть, в Москву. А пока нас Морозов пустил, будем жить у него.
– Прощайте, – повторил я.
– Да хранит вас Бог… Матерь Божья, – сквозь рыдания пролепетала Тамара и перекрестила Николая, повернулась в сторону телеги и осенила широким крестом сидящую на узлах Николаеву семью (однако и не подумала подойти к "кухарке", как называла всегда Анисью).
– Опять мы с тобою не успели договорить, – сказал я, провожая брата до телеги. – Так ведь и не сказал ты, в чём была, по-твоему, наша вина -грех наш? Чего же другого мы хотели, брат, кроме блага народного?
– Пройдёт лет пятьдесят или семьдесят, и весь мир увидит, чего же на самом деле хотели и вы, и они. Но к тому времени, к счастью, ни меня на свете не будет, ни тебя, Андрей Николаевич.
С этим я взмахнул кнутом и стронул с места лошадь, а я остался стоять на месте и смотрел вслед отъезжающей телеге и вспоминал потом слова брата, находясь в тюрьме, незадолго до своей смерти. Я умер в возрасте шестидесяти семи лет в лазарете московской Бутырской тюрьмы, – а меня смерть взяла раньше, настигла на улице, под стеною ремонтного дома, цоколь которого начали облицовывать голубоватыми плитками. Вокруг на земле валялись какие-то ржавые трубчатые узлы с вентилями, под головою торчали обломки кирпичей – в моей же тюремной палате было чисто и под головою у меня лежала набитая ватою подушка. Но каковы бы ни были наши смертные одры, в последний час каждый из нас мысленно обращался с него к брату – и поэтому час смертный был у нас общим, несмотря на то что один прожил на земле дольше, чем другой.