Юрий Герман - Дорогой мой человек
— Очень рад! — ответил «добрый малыш» и, насвистывая «Роммелю не страшна пустыня», кошачьим шагом пошел вдоль банкетного стола, чтобы в последний раз собственными глазами проверить готовность «Милой Баварии» к началу торжества.
Блеснув лакированным пробором, еще издали поклонился Цоллингеру шеф-директор имперских офицерских «пунктов питания», недавно приехавший помещик Войцеховский. В длинные годы эмиграции он понаторел на ресторанном деле, его «Эх, Волга», «Жигули», «Днипро», «Шашлыки-чебуреки», «Русская блинная», «Сибирская пельменная», разбросанные по градам и весям Германии, приносили кой-какой доходишко, а надежды его на возвращение недвижимости в России хоть и сбылись, но далеко не в той мере, на какую он рассчитывал, и потому герр Войцеховский пребывал нынче в несколько минорном состоянии духа.
— Как кухня? — спросил «добрый малыш», не подавая руки.
— Делаем все, что возможно, — поджимая узкие губы, ответил Войцеховский. — Нелегко с мясом. То, что мы получаем…
Цоллингер тонко улыбнулся.
— «Каждому свое» — пишем мы на воротах наших концлагерей, двусмысленно сказал он. — Вам понятна моя мысль, герр Войцеховский? Вы нас кормите, мы заботимся о вашей безопасности. Те, кто ничего не делают, получают «свое».
— Минуточку, — сухо сказал Войцеховский. — В моем имении, которое тут именуется «Черноярский аэроплан», а именовалось «Уголок», теперь больница…
Цоллингер нахмурился. Ему сейчас не хотелось разговаривать о делах. Но шеф-директор предварил возражение оберштурмфюрера словами о том, что весь сегодняшний день, вернувшись из «Уголка», он пытался дозвониться до руководства гестапо, но по не зависящим от него обстоятельствам не смог, несмотря на чрезвычайную важность факта, который он хотел передать.
— Только коротко! — предупредил «добрый малыш».
— Два слова: там и по сей день всем, как они выражаются, командует большевичка, коммунистка, жена старого коммуниста Богословского Ксения Николаевна и ее дочь — развязнейшая комсомолка Саша Богословская. Неужели с этой гадостью нельзя покончить?
— Можно, — ответил Цоллингер, — можно, все можно, мой милый Войцеховский, но только вовремя. Богословская пока что нам нужна. Зачем пугать дичь раньше той поры, когда охота коммерчески выгодна? Надеюсь, вы понимаете меня?
Войцеховский поклонился, а Цоллингер пошел навстречу штандартенфюреру фон Цанке, который с дюжиной своих офицеров в черных мундирах и с практикантами и стажерами в форме своих армий, опираясь на трость и что-то, как всегда, объясняя, входил в главный зал.
Кельнерши присели, делая церемонный реверанс, фон Цанке поморщился.
— Зачем это? — спросил он. — Что за дурной тон? Это же публичный дом в Гейдельберге во времена моей далекой юности! Цоллингер, я надеюсь, это не вы придумали? И не вы, господин Войцеховский? Кельнер должен не существовать, он более дух, нежели плоть, — такова идея, вам понятно?
Цоллингер усмехнулся. Войцеховский вздохнул, штандартенфюрер, побрякивая и позванивая всеми своими крестами и медалями, проследовал дальше.
— Есть такая доктрина, что побежденным якобы надо сохранять видимость свободы, — продолжал он, оглядывая почтительные и неподвижные лица своих офицеров. — Утверждается при этом, что побежденные любят видимости и верят в них, надеясь, что со временем им будет совсем легко. Это, господа, в высшей степени вредная доктрина. Вера в будущее чревата борьбой за будущее, это нельзя не понимать. Мы призваны провидением исключить самую мысль о будущем, а следовательно, и борьбу за него. Наша задача обеспечить войска тихие и покорные, нравственно, идейно кастрированные. И не уничтожением индивидуумов надлежит нам заниматься, а уничтожением тех масс, приучившихся коммунистически мыслить, которые молчат, но молчание это исполнено протеста…
Войцеховский проводил фон Цанке с его свитой до мест в центре большого стола, поставленного по-русски «покоем», и пошел в кухню проверить, каковы там дела. Из холодного цеха кельнерши уже понесли закуски, он привычно распорядился: «Быстрее, девочки, быстрее», спустился по винтовой лестнице — это был директорский вход — и, закурив черную ароматную сигарку, широко расставил ноги в лаковых туфлях и сложил по-наполеоновски руки на груди. В это самое мгновение он и увидел маленького и, возможно, горбатого чужого , который, быстро и как-то косолапо ступая, в натянутом поверх кацавейки халате, прошмыгнул мимо оцинкованного разделочного стола и исчез за широкими спинами поваров-солдат, вызванных сюда на эту ночь.
— Кто он? — крикнул Войцеховский вслед исчезнувшему человеку, немцы-повара не поняли.
На плите шипели котлеты-минути во фритюре, громко фыркал высыпаемый из ведра в противень картофель-соломка, гремела посуда, и во всем этом шуме Войцеховскому пришлось самому выяснять, кто был этот «горбатый, быстрый и косолапый», — ничего другого шеф-директор о нем сказать не мог.
В овощной-заготовочной работала одна только Алевтина, — о чем-то задумавшись, резала брусочками свеклу.
— Привет, мадам! — вежливо и весело сказал Войцеховский (он избрал себе за нерушимое правило лично быть с русскими любезным и по возможности обаятельным). — Как вы поживаете?
— Здравствуйте, господин директор, — чуть удивленно ответила Алевтина.
— Я надеюсь, вы хорошо поживаете?
— Я хорошо поживаю, — уже испуганно сказала она.
Шеф-директор покачивался, стоя перед ней, с носков на пятки, и лаковые туфли его поскрипывали в тишине этого глубокого подвала.
— Кто он был — такой быстрый и косолапый? — на превосходном, как ему представлялось, красочном и истинно русском языке осведомился шеф. — Он шел отсюда, я это заметил из отдела мясного жаренья. Он, возможно, также был горбатый? Или маленький, но очень толстенький? Впрочем, наверное, все-таки горбатый.
— Отсюда? — удивилась Алевтина Андреевна. — Здесь, господин директор, никого не было. Картофель-соломку я сама только что вынесла! Может, покуда я выходила? Тоже вряд ли, столкнулась бы, выходила не более как на полминуты — ведро передала из рук в руки, сами понимаете…
Шеф пожал плечами и, кивнув Алевтине на прощанье, по служебной, а не по директорской лестнице поднялся наверх и вышел во двор, в котором свистела поземка и где, к удивлению, он не увидел обычного тут часового.
— Солдат! — по-немецки, боясь простудить горло и прикрывая шею ладонью, крикнул директор. — Кто тут есть?
Солдат, видимо продрогший на этом проклятом морозе в своей серо-зеленой шинельке и в вязаном шлеме под каской, тотчас же показался из-за угла, где прятался от ветра.