Криста Вольф - Образы детства
Если уж на то пошло, им бы всем впору помалкивать.
На лагерников они наткнулись однажды днем. Слева от дороги зеленел реденький лесок, справа поднимался отлогий травянистый склон. Откуда стало известно, что это люди из Оранненбурга, теперь уже не установишь. Они, между прочим, тоже не выказывали ни радости, ни счастья. Одни стояли, сидели, лежали поодаль, в леске, другие, держа на прицеле дорогу, заняли позиции на склоне. Это явно были те, кто покрепче, у кого хватало сил нести винтовку и стоять с нею на посту. Говорить они не могли или не хотели. Позднее, спрашивая себя, что читалось в их глазах, Нелли прежде всего называла безразличие, даже холод и внимательность. А вот ненависти и триумфа в них точно не было.
Насчет поведения тех мужчин ты можешь сказать только, что Нелли оно удивило. А удивленье — это крохотный шаг вперед, хоть и малюсенький, но просвет во мраке полной инородности («совсем не такие, как мы с тобой»), которая до сих пор наполняла Нелли.
Ленка не поймет, почему никто, ни один из беженского обоза, не подошел с ломтем хлеба в руках к этим изможденным фигурам. Почему никто их даже не окликнул. Почему все молчали и не замедлили шаг, не остановились. Им было страшно. Страшно не от нечистой совести; когда самому грозит смертельная опасность, нечистая совесть помалкивает. Сперва надо спастись, а там уж не грех и расплатиться за свою шкуру. (Разумеется, речь не о всех подряд. Скоро обнаружилось, что в любом народе есть люди хорошие и есть плохие. Цитата из дяди Альфонса Радде, дяди Вальтера Менцеля, тети Трудхен, тетушек Лисбет, Люции, Ольги: На немцах вечно все свою злость срывали.— Этим любой урок не впрок! — цитата из Шарлотты Йордан и Бруно Йордана, которые и после раздела Германии единственные из всей родни остались в зоне советской оккупации, будущей ГДР.)
Старики! — говорит твой брат Лутц. Не требуй от них чересчур много. Уплетая вишни, вы сидите на лавочке у дороги между польским городом Г., где вы уже побывали, и расположенной в нескольких километрах от него родной деревней Бруно Йордана. Вы видели, эта деревня — одна из тех вполне зажиточных придорожных деревень, которые нередки в здешних краях. Кстати, и красивая. Время близится к полудню, 11 июля 1971 года, воскресенье, как известно. Вишни вы купили у светловолосого парнишки, вон он стоит у дощатого стола на обочине — джинсы, белая рубашка с открытым воротом, — причем платили не по весу, а за кулек, 16 злотых. Местечко словно по заказу, лучше не придумать. Пусть это прозвучит как преувеличение: вкус тех вишен ты не забыла. К ним в точности подходило слово «освежающий», приложимое еще разве только к воде и сну. Вкуснейшие плоды, из которых ослабевшие герои легенд внезапно черпают новые силы и магические способности. Каких сил ты жаждала, о какой магии мечтала — об этом ты не проронила ни слова,
В этот миг поездка себя оправдала.
Перечень удовольствий — качала его Ленка. Пусть каждый назовет свои удовольствия. Ты было хотела, недолго думая, поставить на первое место эти вот вишни. Твоя идея была отвергнута как слишком уж сиюминутная, однако же в личном перечне ты могла поставить на любое место хоть вишни, хоть вообще что угодно. В общем списке превосходный балл получила «еда», а также «сон», «любовь». (Ленка предложила поместить любовь во главу перечня, любовь как жизненную позицию, а не как занятие! И сразу же за нею — ненависть. Ненависть как удовольствие? Ну-ну. Пускай в свой личный список заносит.) Еще Ленке непременно хотелось включить туда «жизнь». Она даже заспорила с дядей, есть ли «жизнь» в том смысле, какой она вкладывает в это слово, нечто большее, чем совокупность отдельных поступков, чувств, мыслей, состояний, которые, по ее разумению, отнюдь не всегда означают, что человек живет. Лутц сказал, что для него это, пожалуй, чересчур заумно.
Он хотел включить в перечень удовольствий работу. Вы с X. ничего против не имели. А Ленка энергично запротестовала: лучше, мол, назвать отдельные виды работы — рисование, пение, игры с детьми. Но этак можно невесть куда зайти. От голосования она воздержалась. Далее, по Ленкиному предложению, следовало далеко впереди большими буквами записать музыку и все времена года, кроме ноября. И вообще — природу. И вообще — дождь! И море. И плаванье. И книги. И ее старые драные шлепанцы из клеенки. И театр, но только некоторые спектакли. И танцы, но только под аккомпанемент вполне определенных групп (ты оскандалилась, употребив допотопное слово «ансамбль»). И ее выцветшую стеганую куртку. И ее постель. Боже мой, а впереди всего — друзей.
Ну, это уже через край. Впрочем, хотя бы еще одно, вообще самое важное — радость. И дружелюбие. — Пожалуйста.
Лутц махнул рукой на свои попытки классификации. В июне сорок шестого, когда ему было столько же, сколько сейчас Ленке, и он ходил в Бардикове, в Мекленбурге, в школу, а после обеда пас коров крестьянина Фреезе, — тогда в самом начале списка удовольствий он бы поставил «хлеб» сразу за пожеланием, чтоб вернулся отец. В январе сорок третьего, когда Нелли было столько же, сколько сейчас Ленке, она — не обязательно, но вероятно — отвела бы первое место благосклонности своей учительницы Юлии Штраух; а для X. в Ленкином возрасте, в августе 1943 года, наивысшей усладой был лес. И возможность побыть одному. И чтение.
Да. Разговор сам собой зашел о прогрессе. Можно ли считать такой «перечень удовольствий» — баловство, по сути, — мерилом прогресса, как, похоже, собирались сделать вы? Научно-технический прогресс игнорировать нельзя, предостерег Лутц. И упрекнул вас в интеллектуальной гордыне.— Это с какого же боку? — А с такого: вы ведь норовите объявить нормальными весьма незаурядные потребности, а нормальные потребности обыкновенных людей ни в грош не ставите. Как будто зазорно превыше всего ценить обеспеченную жизнь в комфортабельной квартире, с холодильником, стиральной машиной и автомобилем. Как будто все правительства не стараются учесть эту потребность большинства — а там у них психологи получше вашего, сказал Лутц. (Иегуда Баконь — в Освенциме ему было четырнадцать — поставил бы вверху списка, наверно, ту милость, которую охранники иногда оказывали детской колонне, позволяя детям после работы обогреться на территории лагеря у печей крематория.)
Как же это вы с благ цивилизации сбились на немцев?
Не только их одних, сказал твой брат Лутц, все народы можно подавить, можно посредством системы террора держать в страхе, втягивать в войны, толкать на бесчеловечные жестокости. Он перечислил примеры из истории последнего пятидесятилетия. Героев у всякой нации наперечет, и героические поступки не поднимешь до общечеловеческой нормы. Масса молчит или соучаствует. А нацисты величайшие свои гнусности— акцию по «эвтаназии», массовое уничтожение евреев — старались от собственного народа утаить. (Тут он был прав.) Так почему же, как мы думаем, они прилагали такие старания?
Действительно, почему?— спросила ты. Потому что боялись восстаний? Всеобщей забастовки? Или широкой акции по спасению евреев, как в Дании? Хотя бы пассивного сопротивления? Как минимум отказа от службы в лагерях смерти? (Четырнадцатилетний Иегуда Баконь — он уже рисует — греется у печей, на которых прочно приделана бирка производившей их, возможно с гарантией, немецкой фирмы: «И. Топф. Эрфурт».)
Нет, это все не то. А вот настроение в массах было бы паршивое, и некоторый шок имел бы место и, конечно, страх. Ведь не все же немцы были садистами, ты не думай, сказал Лутц.
(Один из уцелевших узников Освенцима на вопрос о том, что он может сообщить о характере эсэсовцев-охранников, отвечает: Трудно сказать об этом что-либо. Садистов было немного, и, разумеется, они лезли вперед, поскольку могли таким образом дать полную волю своим наклонностям. Остальные — примерно тысяч семь, — я бы сказал, вполне заменимы.) Вы что же, сказал Лутц, пока вы доедали из кулька последние вишни, вы что же, думаете, будто наша промышленная цивилизация со всеми ее удобствами, которыми, если не ошибаюсь, дорожите и вы, поточное производство, по-прежнему, образующее ее основу, возможны вкупе с массовым наличием «добрых людей»?
Не обманывайте вы себя.
Изречения Шарлотты, ставшие после встречи с освобожденными лагерниками мрачнее и многочисленнее, были, по всей вероятности, обусловлены больной совестью. В Неллином окружении она чуть ли не единственная обладала задатками совести — умела войти в положение людей, не принадлежавших к узкому кругу ее близких. Что же она говорила? А вот что: «Встретимся мы при Филиппах»[100]. Или: «Блажен, кто незнаком с виною, кто чист младенчески душою!»[101] Она похудела. Юбку ска-лывала большой черной булавкой и никакого «олимпийского валика» уже не носила; волосы ее без краски быстро поседели и были скручены на затылке в пучок; жилы на тощих икрах выпирали толстыми жгутами. Хмурая, суровая, шагала она обок повозки.