Ибрагим Аль-Куни - Бесы пустыни
Что касается амулетов, то Адда однажды заполучил скрученную бумажечку от пришлого факиха — в обмен на тело пестрой ящерицы. Конечно, это маленькое животное не такой уж узорчатой пленительной для каждого взора расцветки, но принадлежность его к этому редкому виду существ вполне способна повысить его значение — не для пастухов, местных жителей и людей знающих, но среди молодежи, девиц оседлых и других племен. Факих явился и поставил условием добыть ее в обмен на талисман, и Адда был вынужден пойти на уступку. Открыв скрученный в трубочку листок, он обнаружил на внутренней стороне подобие линий, не похожих на арабские буквы. Эти знаки больше походили на символику туарегского письма «тифинаг», чем на аяты Корана, как они начертаны в свитках. Он усомнился в полученном и показал его одному знакомому шейху из оазиса Адрар. Шейх раскрутил листок, разложил его перед собой — и ударился в хохот. Смеялся он истерично, неподобающим для степенного шейха образом. Смеялся долго, так что слезы на глазах выступили. Потом, наконец, распрямил спину, затих, призвал вслух Аллаха Всевышнего, проклял шайтана людей и джиннов и произнес: «Это никакой талисман. Это не письмо. Факих твой писать не умеет».
В тот день Адда действительно понял, что обман и мошенничество не ограничиваются мерой веса или объема, как в торговле, но простираются до самых дальних границ, захватывая веру и религию. Первые несколько лет он старался быть сдержанным и осторожным в общении с факихами и шейхами разных братств, если ему что-нибудь поручало его племя, однако шейх братства аль-Кадирийя смог его обмануть с помощью весьма простого оружия: свободы! Казалось, будто он век прожил, читая в чистых душах жителей Сахары, чтобы разузнать, где у них скрытая точка слабости находится, чтобы открыть глубоко захороненный клад, превышающий по ценности все немыслимые клады Сахары: любовь к свободе. Очевидно, он высмотрел в своих странствиях, что тоска страждущих по Вау является не чем иным, как оборотной стороной иного явления — влюбленности, и решил нацелить свой удар в эту точку и с нее начать свою операцию.
Эту философию он проповедовал с первых же дней своего прибытия и сконцентрировался на любви божественной, как единственном средстве к избавлению. Ему оказалось несложно убедить простой народ, вовсе не прибегая при этом к какой бы то ни было искусной маскировке. Просто потому, что любовь есть краеугольный камень учений всех суфийских сект, когда-либо наводнявших Сахару. Легким для него также было утихомиривать все духовные споры и душевные расстройства, которыми извечно страдали жители Сахары на почве любви и влюбленности — вроде тоски по Вау, длительного поста, ситуаций изгнания и отшельничества, состояния экстаза, исходящего из любви к искусному пению, возбуждения от душевного расстройства, да просто из склонности к медитации и внимания покою бескрайней пустыни.
Именно отсюда повел он свою войну — введя новшества с молитвами и хвалебными песнями пророку. Он воспрепятствовал утолению жажды безумного одержимого к пению о земной любовной страсти и заменил такие песни гимнами любви небесной. Он выступил против лечения психики ритмичной поэзией и пляской, обозвав этот метод осквернением, исходящим от шайтанов и магов черных джунглей. Он изобрел лечение чтением нараспев коранических аятов. Он первым публично привлек внимание к тому, якобы, что утраченный райский сад находится не в Вау, а именно в сердце верующего. Короче говоря, этот хитрый проходимец с пышной седой бородой, украшенной тонкими желтыми волосками, показался шейху Адде и всех прочим серьезным людям воистину настоящим религиозным реформатором, на которого вполне можно опираться в исправлении веры и шиите племени от тлетворного ее искажения магами. Короче — дело свое он знал и вполне был в состоянии соперничать своим искусством с хитрыми лисами легенд и сказок. Вождь и по сей день не в состоянии противиться скрытому ощущению, внушающему ему сомнения в чистоте его помыслов, искушение доходит порой до предела, когда он признает болезненную истину, которую шейх всегда пытался игнорировать, а именно, гласящую, что «не человек, избранный на пост вождя племени, изначально порочен по сути своей, но порочность сокрыта в возведенном из глины троне, в том месте, на котором он восседает». Он пытается прогнать прочь тревожную мысль, потому что другой голос напоминает ему, что, используя эту мудрую истину, он пытается найти оправдание шейху братства — не из любви к истине, но для оправдания того поражения, которое он понес от его действий. Две этих противоречивых мысли до сих пор звучат в его душе и борются друг с другом.
Только отступление его в те годы вовсе не было поражением. И никто не знает, что это отступление было горше самых жестоких поражений. Почему? Потому что он видел — предательство не было предательством шейха братства, но предательством тех людей, которых он любил и ради которых пожертвовал своим изгнанием в пустыню Северной Хамады и своим стремлением познать истину и основы веры. Конечно, прошло время, прежде чем он понял, что люди всего лишь стадо отчаявшихся овец, бредущих за пастырем, а он увлекает их за собой пучком травы, а они не дают себе труда озаботиться вопросом о чистоте намерений пастыря и не понимают, что он ведет их наверняка к богатым фуражом пастбищам, поскольку приманивает их всех этим пучком травы… Пастух, ведущий стадо и прибегающий к такой уловке, обычно ведет овец на заклание. Но, гляди ты, какая разница — бедным овечкам ничего не понять, пока не увидят сверкающего ножа. И вот, шейх братства аль-Кадирийя выступил в роли такого пастыря, может, и не поняв этого сам. Потому что его нельзя было обвинить в злом умысле, раз порочность пряталась именно в шатре, где обитал шейх, и искушение этой мыслью не покидало его никогда в долгие часы уединения в вечерних сумерках, нашептывая о себе. Но эта глупая беспечность, эта порочность, якобы посеянная в «место», была, пожалуй, похуже всего в этом деле. Его боязнь призрака, этого монстра, гуля порока, ложно приписанного дому вождя, именно она вынудила его искать прибежища в хватании посоха за середину, думая, что только разум в состоянии справиться с подлой природой существа власти.
7
Изгнание — вот чего он не простил шейху братства аль-Кадирийя. Несмотря на то, что ушел он добровольно, та чрезвычайная ситуация, которую создал шейх в их племени, понуждала его отступить, но не для сохранения чести, как пытались злословить сплетники, а с тем, чтобы предоставить людям их полное право сделать собственный выбор, несмотря на протесты знати, которые имели место, но также и с тем, чтобы ему удалось уйти ото всего в самую глубь уединении далекую Хамаду, наслаждаться тишиной, одиночеством и покоем. Самое странное в этом, что он не подумал пересечь всю Хамаду до самых гор, осуществив, таким образом, свою давнюю мечту, вернувшись к поискам истины ради обретения богословских знаний. Возможно, так произошло потому, что кормило власти выкопало в его душе яму и стерло всякие следы юношеской строптивости, которой отличается взрослеющий сахарец.
Конечно, гора сдвинулась, цепи разрушились, но все-таки может ли наслаждаться свободой в полной мере человек, который сам сбросил оковы, но продолжает лицезреть, как они опутывают шеи других? И не просто других людей, а его родного, кровного племени?
Он долго думал над этой загадкой судьбы, когда выехал со становища в сопровождении одного из вассалов и троих рабов. Когда Бубу[163], его приятель из племени вассалов, предложил ему воспользоваться случаем и собрать воедино его верблюдов, рассеянных по различных участкам, он подумал, что им надо двигаться через Данбабу, чтобы обследовать стадо верблюдов, которое, по словам некоторых путников, там находилось. У шейха тут же мелькнула мысль об ответственности, об имуществе и связанными с этим тяготами и заботами. Внутренний голос говорил ему, что путы эти — дьявольские по природе своей, им нравится подступать незаметно, в путах верблюжьих, залезать этак подмышку, вставать вдруг колом, и по мере собирания и умножения добра, кол этот становился все крепче, залезал в землю глубже и сильнее привязывал к себе. Это смутное чувство приняло роль джинна мудрого Соломона и мгновенно нарисовало ему откровение: сделает он заезд в эту Данбабу, пересечет ее и уткнется в пески, потому что верблюды, которых там видели месяц назад, будут красоваться уже в совсем другом месте, на месяц пути оттуда, и никакой, даже опытный путник не сможет определить направление, куда отправится животное, пусть он и будет знатоком всех повадок звериных. Ну, поедет он на запад или на восток, догонять еще одно стадо, которое там кто-нибудь завидит, а потом все равно ему придется разделить обязанности. Он поручил двум своим рабам отправиться в пустыню Массак на юге, а на себя, на Бубу и на третьего раба возложил задачу обследовать верблюдов, разбредшихся по Хамаде и Западной Сахаре, граничащей с Гадамесом. Надо начать опрашивать всех пастухов, паломников и странников о заблудившихся, бесхозных, сбежавших на волю верблюдах, носящих клеймо их племени — древний магический знак, внушенный надписями колдунов. Выбитыми на скалах в пустыне — нечто вроде креста в квадратных скобках. Итак, странствие началось — странствие поисков и мытарств.