Елена Катишонок - Когда уходит человек
Брат только рукой махнул.
Ходики на стене издали какой-то скребущий звук, что в прежние времена означало бой. Давно — Ян с Густавом были еще мальчишками — отец привез эти ходики из города, восхитившись мелодичным боем и рисунком: олени, скрестившие рога перед началом поединка. Детям строго-настрого было запрещено трогать часы. Дешевые ходики, как ни удивительно, оказались не капризными: исправно показывали время, не ломались и только изрядно осипли за полвека. Краска не облупилась, но рисунок потемнел, и олени выглядели не такими уж боевитыми, а больше смахивали на лошадей со вздыбленными гривами.
— Я тебе что скажу. Раз они посылают своих по хуторам, дело пропащее. Человек кусок хлеба попросит, а ты дать побоишься. Когда, скажи, такое было?..
Густав медленно провел по лицу крупной грубой ладонью, словно воду стер.
— Оставайся ужинать.
— Нет; пора мне.
Мара, жена Густава, сунула Яну мягкий сверток: «Я тут Лайме чулки связала. Говорила, у ней ноги болят, холодно у вас; так пускай дома носит».
Доехали быстро. Станция крохотная, без перрона и скамеек, с одной только билетной будкой немногим просторней газетного киоска. Единственная колея ровненько прорезывала снег и утыкалась в темнеющий лес. Упустишь поезд — жди, пока дойдет без тебя до города, постоит, заправится углем — и в обратный путь, до большой станции в часе езды отсюда, где тоже постоит, а уж потом назад. Паровоз тормозит здесь четыре раза в сутки, по два раза в каждый конец.
— Успели, — Ян шел от кассы, стараясь ступать по собственным следам, — ты не жди, я сам.
Брат покачал головой.
— Я тебе что скажу, — оглянулся, хотя, кроме лошади, никого поблизости не было, — тут народ теперь… всякий. Вон с кассиршей поговори. Муж привозит ее за час до каждого поезда и с ней сидит, печурку топит; потом обратно домой едут. Жить-то хочется.
Вдруг стало светло. Вспыхнул белым неподвижный сиреневый снег и коротко гуднул паровоз.
— Ну, Лайме кланяйся, — Густав держал Яна за рукав, — да вместе приезжайте, в любое воскресенье!..
Вагон дрожал и покачивался. Ян подложил под голову сверток, который дала Мара, и прикрыл глаза. Густав все еще сидел за столом напротив него, под старыми ходиками. Вот чуть потеплеет, надо приехать вдвоем. Первый поезд в полшестого, назад — вот этим, вечерним. Славно будет посидеть вчетвером, а часы с бодливыми оленями будут сипло отсчитывать время… Прикупить надо, чего у них нет; Лайма знает. Только бы Валтер… только б мальчик уберегся…
Подступала весна. Не нужно было каждое утро чистить снег или скалывать лед. Зима обреченно сползала на мостовую под колеса машин. Дворничиха добавляла в большую корзину то одно, то другое, чего в деревне не найти, как вдруг ехать стало не к кому. Грянул день 25 марта 1949 года, чьим-то стратегическим умом в недрах госбезопасности названный операция «Прибой». Мощной волной подхватил он целые семьи кулаков, не знавших, что они кулаки, а попутно многих других, «оказывавших содействие бандитам и предателям»; подхватил — и прибил: кого на месте, а кого — к Сибири.
Угловатая корявая четверка в календаре сменилась круглой отличницей — гладкой и гордой пятеркой. Лето, осень, Рождество — все смялось для дядюшки Яна в один ком: Лайма заболела. Два дня после сокрушительного «Прибоя» она ходила по квартирке, перекладывая с места на место какие-то свертки в корзине, приготовленной для Мары с Густавом. Заваривала кофе, но сесть и выпить забывала, если Яна не было рядом. На третью ночь зашлась тяжелым надсадным кашлем, а в промежутках подходила к окну, хватая воздух раскрытым ртом, и не могла надышаться. Дворник растерялся: то ли звать амбуланс, который теперь и называется как-то иначе, то ли дождаться утра и бежать за доктором. На рассвете не выдержал — позвонил в квартиру номер семь.
Анна Шлоссберг встретила его с зубной щеткой во рту, но не удивилась, а быстро смыла зубной порошок, завязала потуже халат и спустилась в дворницкую. Несколько раз извинившись («я не врач, я медсестра…»), выслушала легкие и постаралась не выказать тревоги на лице, однако сразу вызвала «скорую», заподозрив сердечную астму. Приехавшая докторша сделала Лайме укол, отчего кашель немного утих, а потом ее осторожно внесли в машину, которая и укатила с пронзительным визгом в больницу Красного Креста, как Анна успела шепнуть дворнику.
Очень славной она оказалась, эта Анна. Выхлопотала для Лаймы место в малонаселенной палате — всего шесть кроватей, все больные тоже сердечницы, а значит, надолго, что подтвердила и черноволосая молодая докторша. Букву «г» она выговаривала как «х», и когда просила медсестру: «Ха-лочка, снимите кардиохрамму», слова звучали мягко и нестрашно. Ян узнал, что длинная бумажная лента с острыми каракулями и есть «кардиохрамма»; докторша каждый раз ее разворачивает и смотрит пристально, точно газету читает. В высоких коридорах больницы стоял вечный март: стенки выкрашены были такой бледной серой краской, что от них веяло холодом. Где-то здесь работал доктор Бергман, но спросить было неловко. Да и что ему сказать?..
Он возвращался домой, ставил кофейник на ту же конфорку, куда его ставила жена, а спустя час понимал, что не затопил плиту. Девушка с серпом смотрела прямо на него такими же ласковыми, как у докторши, глазами. Наверху, в квартире старых большевиков, что-то громко падало и катилось по полу.
На Пасху он купил небольшой букетик вербы. Половину отнес в больницу, а другую поставил в Лаймину вазу с нарисованным журавлем. В больницу Ян приезжал почти каждый день и не заметил, как серенький зябкий пушок на вербе превратился в нежную зелень. Так-то лучше, одобрительно поглядывал журавль, ишь как разрослись!
Анна Шлоссберг, добрая душа, частенько заходила, особенно когда он не мог выбраться в больницу, и всегда спрашивала, не надо ли чего. Не только она — Леонелла коротко звонила по пути на работу и непременно оставляла какой-нибудь гостинец: букет фиалок, шоколадку, а то и сыр в пакете, уже нарезанный, и на все возражения только улыбалась. Барышня с телеграфа, которую к ней подселили, остановила его в коридоре с вопросом, не помочь ли чем?.. Бабка-Боцман откуда-то прознала, что Лайма в больнице, и спустилась на первый этаж, осторожно ступая по лестнице тонкими кривыми ногами. В руках она несла стеклянную банку, доверху наполненную чем-то золотистым и аккуратно завязанную пергаментной бумагой.
— Куда поставить? — гаркнула она басом, и воробьев сдуло с карниза то ли страхом, то ли поистине боцманской силой голоса.
На протесты дворника она вскинула голову в мелких седых кудрях и возмутилась: