Норман Мейлер - Олений заповедник
В результате я получил пощечину, и заслуженно, так как не обращал внимания на очевидное. Я был немоден, и в этом все дело: издательские традиции прошлого не были применены к моему «Оленьему заповеднику». И, выражаясь языком чувств, что-то во мне сломалось, но я не знаю, разорвалось ли любящее сердце, или просто накатил приступ слабости. Я чувствовал себя тогда парией, психически неполноценным, и мне это нравилось, мне это нравилось куда больше, чем пытаться стать джентльменом. Захлестываемый эмоциями, я глубоко погрузился в убийственную марихуану, в смертоносный дым, и впервые в жизни узнал, что значит взбрыкнуть.
Итак, «Олений заповедник» осел в «Патнеме», у меня появились новые друзья в Гарлеме, и я пустился во все тяжкие, когда каждый вечер находишь новую девочку для увеселения, а дыхание прошлого приобретает новое звучание… Переваривая все это, я принялся вести дневник — дикий набор идей и наметки великих проектов; за восемь недель я написал сто тысяч слов, часто более двадцати страниц за день в стиле, который, так или иначе, был судорогой прошлого, с шаблонным набором терминов социологии и психологии, от чего сегодня, когда я просматриваю эти страницы, у меня начинают ныть зубы.
Дневник исчерпал себя к февралю, примерно к тому времени, когда должен был выйти в свет «Олений заповедник». К тому времени я решил изменить кое-что в романе — не в том плане, как предлагали юристы, просто немного скорректировать стиль. Это не порадовало «Патнем». Минтон утверждал, что интерес к книге пропадет, если текст не будет соответствовать гранкам издательства «Райнхарт», а Тед Парди, мой редактор, не раз говорил мне, что им нравится роман «таким, каков он есть». К тому же выпустить его собирались в июне, в начале лета.
Ну а я хотел просмотреть его. В конце концов, за это время я кое-чему научился. Я начал читать верстку и читал так, словно роман написал кто-то другой. Я уже не был тем, кто трудился над этим романом, и мог смотреть на него без злости или самодовольства, как и без желания найти себе оправдание. Теперь, прожив три года с этой книгой, я мог признать, что избрал неверный стиль, что он был неверен с самого начала, что я задушил жизнь в моем романе поэтической прозой, слишком привлекательной внешне, но формальной, фальшивой для моих персонажей, в особенности фальшивой для рассказчика, который вел повествование в моем романе и определял его характер. Это был лейтенант военно-воздушных сил, настолько хладнокровный и упорный, что сумел, выйдя из сиротского приюта, сделать карьеру. Заставлять его говорить в стиле, который в лучшем случае подходил для Ника Карруэя из «Великого Гэтсби», значило сгладить его характер и сделать роман нереалистичным. Ник происходил из хорошей семьи, жил на Среднем Западе и учился в Принстоне — он и писал бы соответственно, у него был бы присущий ему стиль. А стиль Серджиуса О'Шонесен, каких бы высот он ни достиг, объяснялся лишь моим упорным желанием доказать, что я могу красиво писать.
Если я хотел исправить мой роман, но сохранить стиль, мне пришлось бы соответственно изменить рассказчика, дать ему другое прошлое, сделать его наблюдателем, богатым и красивым мальчиком, воспитанным, скажем, двумя тетками, старыми девами, способным затеять роман с кинозвездой лишь благодаря удаче и/или логике сюжета. Получилась бы книга менее привлекательная, хорошо написанная, но незначительная. Если же я хотел сохранить прежнего рассказчика, моего сироту, летчика, авантюриста, эмбрион (в течение трех лет он был замороженным эмбрионом какой-то новой темы) — словом, чтобы сохранить его, мне нужно было изменить стиль каждой фразы. Я считал, что мог) оставить структуру книги прежней — она была создана для такого рассказчика, — но стиль не мог избежать изменений.
Наверное, я не понимал всего этого так ясно, как сейчас описываю. По-моему, я начал с мыслью кое-что подправить, постараться залатать в порядке компромисса, однако подсознательно я, должно быть, уже сделал выбор, так как не удивился, когда, поработав несколько дней над заменой слов, быстро устремился к главной проблеме, а через две-три недели уже писал новый «Олений заповедник». Роман был отредактирован так, как ни у одного редактора не хватило бы ни времени, ни желания это сделать. Текст был просмотрен как под микроскопом — фраза за фразой, слово за словом, стиль утратил отточенность, стал неровным и, могу сказать, жизненным, так как теперь голос рассказчика соответствовал его крепкому мускулистому телу. Этот человек и прежде присутствовал, запертый в фарфоровую оболочку ложного стиля, но теперь, когда я отбил скорлупу — эта работа какое-то время приводила меня в восторг своей ясностью, я никогда еще не получал от работы такого наслаждения, — то почувствовал, что наконец научился писать, научился распознавать сочетания слов и их характер, почувствовал, что приблизился к пониманию их звучания. Мне даже приоткрылось то, что, должно быть, испытывал Флобер, ибо, обтачивая текст, я часто в муках выбора нагромождал на полях пять-шесть слов. Работая как ювелир, я отправлял страницы машинистке, однако, покончив со старыми гранками, стал править новый отпечатанный текст — пожалуй, можно сказать, роман ожил и завладел моим мозгом.
Прежде О'Шонесси рассказывал историю Айтела вяло, теперь же это был уверенный в себе молодой человек: когда новый рассказчик скажет, что Айтел — его лучший друг, и потому постарается не считать Илену слишком привлекательной, мужчина и женщина, о которых он говорит, станут более крупными, чем прежде, фигурами. Я рассказывал уже не о двух славных людях, которые не сумели полюбить друг друга, потому что мир слишком огромен и слишком жесток к ним, — новый О'Шонесси постепенно заставил меня рассказать мучительную историю двух людей, одновременно сильных и слабых, испорченных и чистых и не сумевших, несмотря на свое мужество, вырасти в этом несчастном мире, потому что в конечном счете они оказались недостаточно мужественны и, следовательно, причиняли друг другу больше боли, чем причинял им несправедливый внешний мир. Такой поворот больше возбуждал меня, так как «Олений заповедник» приобретал теперь редкое качество трагедии. В литературе точка зрения автора является самым мощным рычагом, и, наградив О'Шонесси мужеством, я придал больше страсти остальным героям.
Но мне было уготовано наказание. Я создавал мужчину, более мужественного и более сильного, чем я сам. И чем больше я преуспевал, тем отчетливее вырисовывался мой собственный портрет. Стыдно таким образом рекламировать себя, и этот стыд так угнетает, что его приходится психологически преодолевать. Однако у меня не было времени заниматься самокритикой. Я заставлял себя идти дальше и дальше, и мне приходилось в своей работе полагаться на помощь опасных средств — вечером я накуривался марихуаны, а потом с помощью сверхдозы секонала погружался в сон. Наутро я просыпался с новыми идеями, мог вставить новые слова в уже написанное и таким образом продолжать работу, невзирая на то что наиболее требовательная часть мозга не способна была в это вмешиваться. Мое умение логически мыслить с каждым днем ослабевало, но роман развивался по собственной логике, и мне не требовалось слишком много рассуждать… Некоторые фразы казались мне такими ассоциативными, что я не раз падал в колодец любителя: раз уж меня так волнуют мои слова, я считал, что они будут волновать и остальных, и во многих случаях так перестраивал фразу, что ее можно было прочесть лишь медленно, так медленно, как, например, прочел бы ее вслух актер…
Приведу один пример. В варианте «Оленьего заповедника», представленном Райнхарту, у меня было следующее:
«— В газетах так расписали Сладенького, — объявила она как-то вечером сидевшим в баре, — что, право, стоит его попробовать. И я это сделаю, Сладкий мой. — И она по-сестрински поцеловала меня».
Я внес очень незначительные изменения. Я написал «сказала» вместо «объявила», а потом добавил: «Как старшая сестра», поэтому теперь этот фрагмент звучал так:
«И она по-сестрински поцеловала меня. Как старшая сестра».
Добавил всего три слова, но у меня было чувство, точно я открыл некий божественный закон природы, заложил бесценный ключ — поцелуй старшей сестры был бесконечно далек от поцелуя младшей сестры — и мне казалось, я вьщал себе Нобелевскую премию, высветив и разделив клише сестринского поцелуя…
Я знал, что придает мне сил и что для меня плохо, и следовательно, знал, что для моей будущей работы и даже для того, сколько я напишу, мне необходим успех, остро необходим, если я хочу избавиться от утомления, от которого страдаю с тех пор, как вышел «Дикий берег». Иные писатели годами не пользуются вниманием и в результате быстро привыкают к тому, что их работа почти не получает признания читателей. Думается, я мог бы стать таким в двадцать пять лет. Однако с появлением «Нагих и мертвых» для меня началась новая жизнь. Во мне произошла психологическая перемена, я изменил многие привычки скромного человека, чтобы жить, как человек более счастливый, человек с именем, вызывающим мгновенную реакцию у посторонних… Я стал жить новой жизнью, я научился любить успех — собственно, я, наверное, даже стал от него зависеть, или, во всяком случае, от него зависели мои новые привычки.