Ричард Харвелл - Колокола
Ремус открыл дверь, и она просунула внутрь экипажа свое квадратное лицо. Ее подбородок выглядел гораздо мужественнее, чем мой. Черные волосы росли у нее в тех местах, где они не росли у меня. Она окинула взглядом Николая, Ремуса и меня. Младенец снова завопил, лицо у него посинело, но она даже не посмотрела в его сторону. Она взвесила в руке золотой герра Дуфта и снова оглядела нас, как будто пытаясь решить, стоит ли оно того.
— И столько же через три месяца? — бросила она Ремусу через плечо.
— Снова столько же. Но пожалуйста, поторопитесь. У нас мало времени.
— Я должна забрать свои вещи.
— Все, что вам потребуется, мы купим по дороге.
При этих словах женщина хитро ухмыльнулась, и экипаж накренился под ее весом, когда она протиснулась внутрь. Она нависла надо мной. Руки у нее были красными и обветренными, как у мясника.
— Вы отец? — завопила она, перекрывая рев младенца.
— Это мальчик его умершей сестры, — поспешил дать объяснение Ремус.
— Но он будет называть меня отцом, — выпалил я.
— Пусть зовет вас хоть папой Римским, — пробормотала женщина, — не забывайте только платить мне вовремя.
Я кивнул, подтверждая, что беспокоиться не о чем: платить вовремя ей будут.
— Дайте младенца сюда. — Женщина протянула руки.
Хотя я держал его очень бережно, ребенок брыкался и размахивал руками. Женщина выхватила его у меня и подняла вверх, чтобы осмотреть. Он заплакал ей прямо в лицо.
— С виду прекрасный мальчик, — сообщила она нам. — Как вы его назвали?
В суматохе нашего побега этот вопрос как-то не пришел мне в голову. Все посмотрели на меня. Младенец тоже повернулся и заревел в мою сторону.
— Его зовут Николаем, — ответил я.
Старший Николай от радости захлопал в ладоши.
— Ну, Николай, — произнесла женщина в самое лицо младенцу, — полагаю, ты не прочь позавтракать.
Мановением руки она согнала Тассо с его места. Рессоры кареты застонали под тяжестью ее тела. А потом она поразила нас всех: ее ловкие пальцы быстро расстегнули пуговицы сорочки, за чем последовал сочный шлепок. И мы уставились на две громадные набухшие груди и на сосок толщиной в палец.
— Рты закрыли, — бросила нам кормилица, подталкивая голову маленького Николая к этому мягкому кургану, но почему-то наши челюсти оказались очень тяжелыми. Она покачала головой: — Ладно, но не надейтесь, что я буду прятать то, чем зарабатываю на жизнь.
Звали эту женщину фрейлейн Шмек. И очень скоро мы ощутили на себе гнет ее власти. Одной рукой фрейлейн Шмек прижимала маленького Николая к своей груди, другой втирала масло в виски Николая большого (ее громадная рука легко могла обхватить его лицо), при этом она отдавала приказы Тассо, правившему экипажем, и перечисляла свои желания Ремусу и мне относительно того, что мы должны будем купить в следующем городе. К середине первого дня мы все молча размышляли о том, есть ли какой-нибудь способ выдворить ее из нашего экипажа. Но уже на следующий день, когда младенец был счастлив, а Николай чувствовал себя здоровее, чем за все прошедшие годы, когда стало достаточно тихо для того, чтобы Ремус мог читать свои книги, а между нами и Венецией простиралось еще немалое расстояние, мы отбросили все мысли о свержении нашего нового монарха. Дамой она была не самой светской, но, однажды осознав, что наше богатство каких-либо явственных пределов не имеет, решила зажить соответствующим образом. Начала покупать кремы и духи. В Зальцбурге заказала себе наряды. У ребенка должна быть одежда из шелка и хлопка, настаивала она, а также всевозможные подтирки и обертки, чтобы справляться с теми жидкостями, которые из него выделялись.
С того самого дня она правила нашим домом — был ли это экипаж или вилла — в течение семи лет, пока в 1769 году не потребовала купить ей небольшой домик над Неаполитанским заливом. Надеюсь, она и сейчас живет там и давит своими громадными кулаками виноградные гроздья, чтобы сделать из них сок или вино.
Таким образом, нас стало шестеро, и зимой мы перевалили через Альпы. Промчавшись через Зальцбург и Инсбрук, мы достигли невысокого Бреннера[69] как раз к ранней оттепели. А потом, весной, я услышал итальянский: на нем говорили беззубые крестьяне и их черноволосые дочери с блестящими глазами. Язык, предназначенный для оперы — как мне тогда казалось, — подобно щебету птиц, звучал из каштановых рощ, по которым мы проезжали. Мы снова и снова меняли лошадей, и с каждым днем солнце грело все сильнее и сильнее. Мы устраивались на крыше нашего экипажа, и Тассо вез нас вниз, к Венецианской равнине. Ремус, по обыкновению, сидел с книгой в руке. Николай призывал нас узреть чудеса, которые виделись ему сквозь его линзы: сочные виноградные гроздья, к марту уже созревшие; золотые самородки, лежавшие на дороге; и огромных птиц, паривших высоко в небе в лучах солнца.
Я пел арии, которые хранились в моей памяти со времен репетиций Гуаданьи, и крестьяне прекращали доить коров, чтобы послушать меня, когда мы проезжали мимо. Дети в изумлении бежали за нами. А в самом центре всего этого, на крыше громадной кареты, сидела, скрестив ноги, фрейлейн Шмек, подобно богине плодородия. И пока одна ее гигантская грудь обсыхала на солнце, к другой прижимался пухлый младенец, жадно наполняющий свой живот молоком.
Мне вспомнился один день в Небельмате — это было за много лет до нашего бегства через Альпы, — когда я сидел на краю колокольни, а моя мать звонила в колокола. Я глядел на изгибы дороги Ури, лежавшей далеко внизу, и на колонну солдат, медленно маршировавшую по ней. День был такой тихий, что я мог слышать бряцание сабель и крики ездовых. Должно быть, я слишком сильно выгнул шею и наклонился вперед, желая рассмотреть, что это за диковинные существа идут толпой мимо моего дома. Не думаю, что я бы упал вниз, но моя мать, хоть и была зачарована звоном своих колоколов, внезапно забеспокоилась. Она бросила свои колотушки и схватила меня, оттащив от края. Потом крепко обняла. Ее лицо было таким встревоженным, что я показал пальцем на колонну людей на дороге, как будто говоря: Мама, я просто смотрел на солдат. Она конечно же ничего не слышала, но, прищурившись, стала рассматривать сверкающий металл — черную человеческую змею, скользившую по дороге. А потом ее лицо стало грустным. Она посмотрела на солдат, потом снова на меня, как будто говоря: О, сын мой, прости меня.
И я так и не понял тогда, что она хотела сказать.
Но много лет спустя, когда я сидел на крыше экипажа вместе с сыном и друзьями и нашим глазам открывалась Италия, я наконец-то понял. Прости меня за то, что я сделала твой мир таким маленьким — вот что она хотела сказать мне. И там, на крыше экипажа, я улыбнулся, потому что понял, что она желала мне вот это все.
Николай, сын мой, возместил ли я все то, что украл у тебя? Заменила ли тебе моя любовь удел богатства и привилегированного положения? Твое двойное наследство? Пробегись мысленным взором по всему, что было. Наша жизнь в Лондоне, когда мы остались вдвоем. Было столько славы, что толпы собирались вокруг нашей кареты. Возможно, ты вспомнишь, что я любил кого-то еще, но в моем сердце они были всего лишь слабым отголоском той первой любви. Разве запах лошадиного навоза не вызывает в тебе воспоминаний о том, как мы путешествовали по италийским землям в нашем громадном черном экипаже? К тому времени на его окнах уже висели атласные занавески, его кровати устилали мягчайшие матрасы, а серебряные и золотые монеты — плоды моего успеха — падали на пол каждый раз, как фрейлейн Шмек перетрясала наши одеяла.
Конечно же ты помнишь кое-что о годах, проведенных в Неаполе. У тебя все еще оставалось три пары коленей, на которые ты мог усесться, помимо колен твоего отца. У тебя была нянька, которую ты любил, как свою бабушку. У тебя был крошечный Тассо, которого ты очень скоро перерос. У тебя был Ремус, которого ты называл дядей и книги которого ты крал и прятал под своей кроватью.
А четвертого из нас, Николая, твоего тезку, ты, скорее всего, забыл. Мы оставили его в Венеции. Мы похоронили его под булыжниками на узкой улице, как это обычно бывает в городе, без какого-либо знака над этим местом. Он прожил всего лишь шесть месяцев после того, как мы приехали в город, который он так мечтал увидеть. Как-то утром Ремус нашел его лежащим на полу — он так и не смог подняться с колен после ночной молитвы.
Что же касается нашей жизни в Венеции… Даже если твои воспоминания о ней смутны, тебе известно о ней все: и потому, что мы очень много об этом говорили, и потому, что она уже стала легендой. История не забывает своих героев, а в самом конце 1763 года, в ночь моего дебюта в Театро Сан-Бенедетто, этим героем стал я. Каждое письменное упоминание о моем голосе повествует о том, как поразил я венецианскую публику, а в книгах потолще говорится также и о тебе, младенце, которого я держал на руках, в то время как прекрасные женщины осыпали нас с балконов лепестками роз. И с той весны жизнь моя описывалась столь многими, что не мне тебе о ней рассказывать.