День между пятницей и воскресеньем - Лейк Ирина
Входная дверь хлопнула.
— С-сука какая! Вот тварь упертая! Мелочи ему, счета наши — мелочи! Сам небось к рукам прибрать хочет. И эта еще тварь, Ленька этот, говнюк! Акцию отхватил! Да чтоб ему!
— Мамочка, не волнуйся! Вот, выпей.
— Спасибо, сынок. Ты молодец, ты был просто молодец. Хвалю, хвалю тебя, Витенька.
— Мам, и что теперь делать?
— Что делать? Сейчас буду Наташке звонить, подруге моей, в Дмитров. У нее там в деревнях каких-то знакомые врачи есть. Увезем его туда и быстро освидетельствуем.
— А почему не тут?
— Где тут? Ты что, дура? В папашу в своего? В Москве сейчас все под камерами, все под таким контролем, что ни одна блоха не пролезет.
— А если денег дать?
— Да и денег не дашь, ты что, не поняла, Вика? Налей мне еще. Хватит, краев не видишь? В Москве без вариантов. Увезем в глушь, скажем, там накрыло, местные все сделают. Там народ нищий, до денег жадный, никто ничего не проверяет, никто не подкопается, сделают нам все бумажки, подписи, печати в лучшем виде, все нам сделают, не волнуйтесь, мои хорошие, деточки мои любименькие. Иди, поцелую тебя, дурочку мою. А потом подумаем, что с этим старым гондоном делать, с Ленькой, чтобы акцию отобрать. Но и на него управа найдется, вы вашу маму знаете. Так, все, пойду Наташке звонить, покидайте пока вещи в сумки кой-какие на первое время и утащите тушу эту с дивана, а то еще изгадит весь! Да на пол его свалите просто, одеяло старое подстелите, и нормально. И Петьке пока не говорите ничего, а то еще начнет за папашу своего заступаться. В кого такой дурак, не пойму…
Николай. Сейчас
Николай очнулся в кромешной темноте и решил, что ослеп. Голова раскалывалась, страшно хотелось пить. Он попробовал пошевелиться — сломанные ребра опять заныли. Когда глаза немного привыкли к темноте, он разглядел, что лежит в какой-то маленькой комнате на ворохе старых тряпок, в углу стояло железное ведро, у стены свалены инструменты, лопаты и грабли. Это был деревенский дом или сарай. Он попытался вспомнить, что с ним случилось, и его чуть не вырвало от страха за самого себя. Он ведь был счастлив, так счастлив, он был в раю, в другом мире, а потом прилетел в ад, называемый домом, и там его отравили, там его предали люди, ради которых он старался всю жизнь, его самые близкие люди. Те, кому он должен был доверять больше всего, его предали. Его дети, родные дети — его опора в будущем — вот, оказывается, кого нужно было бояться больше всего. Они-то и хотели отобрать у него всю его последнюю опору. Старость — это бессилие, старость — время, когда все решения за тебя принимает кто-то другой, когда с тобой могут сделать все, что угодно. Он сидел взаперти в каком-то сарае, как старый пес, который знает, что его привезли усыплять, знает, но даже не сопротивляется, потому что рядом его хозяин, а он так доверял ему всю свою жизнь. Как они могли? Почему? И за что? Он лежал и плакал, старый, уставший и преданный. Вытирал лицо тряпкой, от которой несло затхлой сыростью, и понимал, что отсюда он никогда уже не выйдет. Потому что если и выйдет — его усыпят, как старого пса, лишат его сил, отнимут все, что у него было. Хорошо, если засунут в богадельню, а не заколют лекарствами до смерти в психиатрический лечебнице. Они же дети, его дети… Он делал для них все. Он так хотел быть мужем и отцом. Он так мечтал. Кругом была тишина, он был не в городе, это точно, потому что вдруг совсем рядом запела птица. Такая же пела в том саду. Он закрыл глаза и представил себе его — райский сад, а за ним вдалеке море, старые деревья, лимоны, гранат, ночные тени и его Фериде, как она танцевала, только для него, как она танцевала.
Он попытался подняться и прислонился к стене. «Ничего, — сказал он себе, — ничего-ничего, я им еще покажу, силы еще найдутся. А ну, вставай, тряпка! Раскис, как девчонка, вставай! Вставай же, старый пес! Она тебя ждет! Она же ждет тебя, дурака! Значит, вставай!»
Он пошарил в карманах — телефона, конечно, не было. И документов не было никаких, только в заднем кармане брюк нашлась какая-то банковская карточка. Странно, что Тамара не конфисковала ее в первую очередь. Он попробовал сделать несколько шагов, но голова закружилась, и он опять опустился на дощатый пол, потом прополз в сторону двери — он надеялся, что это дверь, потому что солнечный свет рисовал вокруг нее большой прямоугольник. Дверь, конечно, была заперта. То ли на замок, то ли кто-то подпер ее с той стороны бревном или чем-то тяжелым. Через дверь было не выбраться. Тогда он стал смотреть по сторонам и разглядел на одной из стен высоко, почти под потолком окошко, затянутое плотной тканью, похоже брезентом. Вот только до него ему было никак не дотянуться. Он попробовал подставить ведро, все равно окно было слишком высоко. Подтянуться и выбраться наружу он бы не смог, содрать с окошка брезент боялся — на улице явно был день, и его надзиратели — в том, что с него не спускали глаз, он был уверен — сразу же заметили бы подозрительную активность. Так что он потихоньку встал на цыпочки на перевернутое ведро и заглянул в светлую щель между досками. Так и есть, он был где-то за городом, где-то в глуши, кругом были только деревья, а слева — покосившийся старый колодец. Он осторожно слез с ведра и уселся в угол на тряпки. Он мог бы собрать из черенков от лопат и грабель лестницу, если порвать тряпки и связать черенки лоскутами, или можно попытаться составить друг на друга вон те большие чурбаки, но он боялся их не поднять. Глаза уже совсем привыкли к полумраку, и он собрался устроить тщательный обход своей тюрьмы, как вдруг за дверью что-то загремело. Он вжался в угол, и в сарай брызнул яркий солнечный свет, он инстинктивно закрыл глаза локтем и услышал:
— Николаша.
Он осторожно опустил руку и увидел Петра. Петеньку. Того, кого он тогда нес на руках в толстой цигейковой шубке и не хотел сажать в санки. Кого учил плавать и кататься на коньках, с кем бегал по кромке моря, когда возил его на каникулы, у кого отобрал первые сигареты, и кто делился с ним всеми своими тайнами. Его сын, которого он впервые увидел в тот день под снегопадом на санках и сразу понял — это его сын, его плоть и кровь. Но, видимо, и тогда он тоже ошибся. Как же так получалось, что он всю жизнь ошибался? Он думал, что это его сын, а теперь он стал его надсмотрщиком и палачом.
— Мама с тобой? — хрипло спросил Николай.
— Нет. — Петя покачал головой и почему-то сказал очень громко: — Тут еда, поешь, пожалуйста, и обязательно выпей морс, вот в этой бутылке. Я приду и проверю. Выпей весь. Тебе обязательно надо побольше пить!
Потом поставил еду в миске прямо на пол — как будто на самом деле собаке, пристроил рядом большую бутылку и стакан, обернулся, быстро шагнул в сарай, прикрыв за собой дверь, и сказал шепотом:
— Не пей! Ничего не пей. Кашу можно есть, там ничего нет, а пить нельзя. Ни воду, ни морс. Вылей, она проверит. Она придет проверить. Притворись, что спишь. Как стемнеет, я приду и открою замок.
— Петя! Петю-у-уша! — раздалось снаружи.
— Прости меня! — быстро сказал Петр, вышел из сарая и закрыл дверь, а Николай еще долго не мог ни пошевелиться, ни дышать. Вот только плакать он себе запретил. Ему нельзя было плакать.
Она действительно пришла проверить. Он предусмотрительно вылил все из бутылки и из стакана в угол сарая, съел пару ложек овсянки — ему хотелось есть и нужны были силы, но он все равно побоялся, что отрава могла попасть и туда. Когда Тамара зашла в сарай, были уже сумерки, в руках у нее был фонарь, она посветила им и с довольным видом хмыкнула, когда увидела, что он лежит, неловко скорчившись, на старых тряпках, с перекошенным лицом, а из уголка рта тоненькой ниточкой течет слюна. Она подошла ближе и вдруг пнула его в бок, как раз в больное ребро, он едва сдержался, чтобы не закричать, а только замычал и простонал что-то невнятное.
— Старая свинья, — сказала она. — Тут и сдохнешь. Завтра доктору тебя покажем, бумажки оформим — и прощай, Николаша. Неплохой ты был человечишка, что там говорить, да только тупой, дворняжка, без роду, без племени. Скучно с тобой было. И трахаться с тобой скучно, и даже изменять тебе было скучно — хоть бы раз заревновал по-человечески. Да и черт с тобой.