Паскаль Мерсье - Ночной поезд на Лиссабон
Когда я вхожу в свой служебный кабинет, боли немного отступают, будто само помещение превращается в опору, внутренний стержень моего тела. До восьми в суде нет сутолоки. Большей частью я просматриваю дела предстоящего дня, чтобы быть уверенным, что не ожидается никаких сюрпризов, — человек вроде меня всегда опасается этого. Бывает, что я читаю поэзию, тогда дыхание становится ровнее, словно я смотрю на спокойное море, временами это утишает боль. Понимаешь ли ты теперь?
Но Таррафал, скажешь ты. Да, Таррафал, знаю, знаю. Должен я из-за этого сдать свой ключ? Я пытался представить себе это. Я пробовал снять ключ со связки, оставить его на столе, покинуть здание и выйти на улицы, будто я и вправду ушел в отставку. Я делал глубокие вдохи, задействуя спину, как рекомендовал врач, дыхание становилось все шумнее и тяжелее. Задыхаясь, я кружил по городу, в поту от страха, что в один прекрасный день этот воображаемый акт станет реальным. Потом в промокшей насквозь рубашке я долго сидел за своим столом, приводя дыхание в норму. Теперь ты понимаешь?
Не только тебе писал я бесчисленные письма, которые потом рвал. Я писал и министру, снова и снова. И одно из них я все-таки послал по внутренней почте. Потом поймал курьера, который должен был передать письмо министру, на улице. Он страшно рассердился, что пришлось перетряхивать весь мешок, и смотрел на меня с презрительным любопытством, как люди смотрят подчас на помешанного. Это письмо я выбросил туда же, куда полетели предыдущие — в Тежу. Чтобы река смыла предательские чернила. Понимаешь теперь?
Мария Жуан Флориш, твоя верная подруга школьных лет, меня поняла. Однажды, когда я уже не мог дольше выносить того, как ты на меня смотришь, я встретился с ней.
«Он хотел уважать вас, — сказала она и накрыла ладонью мою руку. — Уважать и любить, как любят образец для подражания. «Я не хочу видеть в нем больного, которому все прощается, — говорит он. — Тогда получилось бы так, что у меня больше нет отца». В душе он предназначает каждому вполне определенную роль и становится беспощаден, если ей не соответствуют. Своего рода эгоизм».
Она посмотрела на меня и одарила улыбкой, прилетевшей из далекой степи жизни, проживаемой с открытыми глазами.
«А почему бы вам не попробовать рассердиться на него?»
Грегориус взял последний лист. Несколько строк, написанных другими чернилами, под которыми судья вывел дату: восьмое июня тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года — за день до смерти.
Неравный бой подходит к концу. Что, мой сын, я могу сказать тебе на прощанье?
Ты из-за меня стал врачом. Как все сложилось бы, не нависай над тобой тень моих страданий, под которой ты вырос? Я у тебя в долгу. Ты не виноват в том, что боли не ушли и в конце концов сломили мое сопротивление.
Ключ я оставил в своем кабинете. Они все спишут на болезнь. Что причиной может быть сознание собственной несостоятельности — им и в голову не придет.
Удовлетворит ли тебя моя смерть?
Грегориуса забил озноб, и он прибавил отопления. «Амадеу чуть было не заметил, но у меня возникло какое-то предчувствие, и я успела спрятать его», — услышал он голос Адрианы. Отопление не помогало. Он включил телевизор и долго сидел, пялясь на какую-то мыльную оперу, в которой не понимал ни слова, как если бы герои разговаривали на китайском. В ванной он нашел снотворное. Когда таблетка подействовала, было уже светло.
34В справочнике оказалось две Марии Жуан Флориш, которые жили в Кампу-ди-Орике. На следующий день после курсов Грегориус поехал туда. За первой дверью, в которую он позвонил, проживала довольно молодая женщина с двумя детьми, которые держались за подол ее юбки. По следующему адресу ему сообщили, что сеньора Флориш уехала на два дня.
Он забрал в отеле персидскую грамматику и поехал к лицею. Над заброшенным зданием шумели крыльями перелетные птицы. Он надеялся, что вернется жаркий африканский ветер, но в мягком мартовском воздухе по-прежнему чувствовалось легкое дыхание зимней стужи.
В грамматике лежала записка от Натали Рубин: «Я дошла досюда!»
«А буквы не такие уж простые, — затараторила она, когда Грегориус позвонил ей, чтобы сообщить, что книгу он получил. — Я целыми днями только над ними и сижу, родители с ума сходят от моего прилежания. А когда вы собираетесь в Иран? Вроде бы сейчас это не совсем безопасно, нет?»
Год назад Грегориусу попалась в одной газете статейка о человеке, который в девяносто лет начал изучать китайский. Щелкопер вовсю поиздевался над бедолагой. «У вас нет ни малейшего понятия…» начиналось письмо в редакцию, к которому Грегориус набросал черновик. «И охота вам отравлять себе жизнь подобной чепухой», — пожал плечами Доксиадес, когда увидел, как он разнервничался. Письмо он не отослал. Его остановила небрежная манера грека.
Когда пару дней назад в Берне он испробовал, что еще помнит из персидского шрифта, оказалось, очень мало. А теперь, когда перед глазами лежала книга, все пошло гораздо быстрее. «Я по-прежнему там, в той далекой временной точке, я никогда оттуда не уходил, нет, я врастаю в это прошлое или произрастаю из него, — писал Праду. — Оно для меня настоящее, это прошлое, не просто короткие эпизоды, вспыхивающие в памяти. Тысячи изменений, которые ускоряют время, — они в сравнении с этим вневременным настоящим наших чувствований мимолетны и нереальны, как сон».
Солнечный луч в кабинете сеньора Кортиша передвигался. Грегориусу почему-то вспомнилось застывшее лицо мертвого отца. Во времена своей юности, когда отец еще был жив, он хотел бы броситься к нему со своими страхами от видений персидской песчаной бури. Но он был не тем отцом, к которому можно было с этим прийти.
Долгий путь до Белена Грегориус прошел пешком и сделал так, чтобы он пролег мимо особняка, в котором жил судья, со своей немотой, болями и страхами перед безжалостным приговором сына. Кедры вонзались вершинами в вечернее небо. Грегориус подумал о шраме под бархатной лентой на шее Адрианы. В освещенных окнах мелькал силуэт Мелоди, переходившей из комнаты в комнату. Она-то уж знала, были ли когда эти кедры красными. И какое отношение они имели к обвинению Амадеу за тяжкое телесное повреждение.
Шел третий день в доме Силвейры. Vivo aqui. Грегориус бродил по дому, по темному саду, по прилежащим улицам. Он прогулялся по всему кварталу, где люди готовили еду, ели, сидели у телевизоров. Возвращаясь назад, он остановил взгляд на светло-желтом фасаде и порталом с колоннами. Фешенебельный дом в престижном квартале. «Здесь я сейчас живу». В салоне он грузно опустился в кресло. Что это значит? Бубенбергплац осталась для него неприкосновенной. Сможет ли он по истечении времени коснуться площадей Лиссабона? Что это будет за прикосновение? И как отпечатаются его шаги на их мостовых?