Александр Кабаков - Все поправимо: хроники частной жизни
В комнате стало тихо. Члены комитета смотрели в стол, только Ленка уставилась на Глушко, даже рот приоткрыла.
Вот и все, подумал он, вот все и кончилось.
Он встал, не отодвинув стула, и стул за его спиной упал.
— Ты куда это собрался, Салтыков? — спросил Глушко. — Тебя никто не отпускал.
Он уже стоял у двери, спиной ко всем сидящим в комнате, и пытался открыть дверь, но дверь не открывалась, он толкал и толкал ручку. За спиной была тишина. Наконец он сообразил: кто-то запер дверь изнутри на ключ, чтобы посторонние не врывались на заседание комитета, и ключ торчал в скважине, его достаточно было повернуть, чтобы вырваться.
— Вернись, Салтыков, не осложняй, — сказал за спиной Глушко.
Ключ повернулся с тихим щелчком, он вышел и осторожно прикрыл дверь за собой.
В вестибюле было пусто. Он взял в гардеробе пальто, долго застегивал его, глядя в зеркало и ничего не видя. Потом подошел к доске объявлений, вытащил из-под кнопок ватман с объявлением о собрании, свернул в трубку, трубку переломил, сложил вдвое и сунул в урну.
Дул невыносимо холодный весенний ветер, под ногами расступалась жидкая грязь. Он закурил и пошел к метро. Навстречу бежали первокурсники, в руках у них были обернутые газетами трубки ватмана с заданиями по начерталке.
Глава одиннадцатая. Исключение
Страшное, произойдя, оказалось, как обычно, гораздо менее страшным, чем ожидалось.
Нина, конечно, расстроилась, но ненадолго, то, что происходило в ней самой, отвлекало ее почти полностью от внешних событий. Ее раздавшееся в скулах лицо почти все время сохраняло выражение, какое бывает у человека, прислушивающегося к слабым, идущим издалека звукам. Несмотря на то что он был против, позвонили в Одессу, тесть вроде бы пообещал связаться со знакомым полковником, который вроде бы служил в Москве не то в горвоенкомате, не то в управлении министерства, командующем военкоматами, и мог помочь с отсрочкой. Главное — надо было избежать страшного весеннего дополнительного призыва, о котором ходили слухи, а к осени как-нибудь удастся восстановиться на курс младше, потому что кафедра наверняка поможет почти отличнику, а заодно что-нибудь решится и с комсомолом, в конце концов, кроме Глушко есть райком, и туда надо написать покаянное заявление прямо сейчас…
Ему не нравилось, что в дело вмешался Бурлаков, тесть с тещей давно не участвовали в его жизни, и уж теперь, в таком положении, он меньше всего хотел их участия. К тому же было понятно, что ничего не получится — даже если будет отсрочка, никто не решится восстанавливать в университете исключенного из комсомола по идейной причине. Надежда на райком, правда, могла быть: все-таки там не Ванька Глушко сидит, там поймут, что исключение дипломника — это чэпэ, оно ухудшает всю картину работы со студенческой молодежью. Но как писать заявление в райком и в чем каяться, он совершенно не представлял, а потому откладывал. Дни шли, ничего не происходило, райком стал расплываться, и даже университет как-то потускнел, уже представлялся прошлым. И Нина отвлеклась, будто забыла, что произошло, по утрам привычно кормила и приводила в порядок мать и уезжала в институт, потом в женскую консультацию, а вечером кое-как ужинала и валилась, засыпала мертвым сном — уставала.
Матери говорить ничего не стали, конечно, а она сама не заметила, что сын стал почти все время проводить дома, — она целыми днями лежала на спине, укрывшись до подбородка одеялом, и слушала телевизор или дремала, почти не разговаривала, и было похоже, что вообще не совсем помнит, с кем живет.
С ребятами ситуацию обсудили не один раз и выхода не нашли. Сидели у Женьки, курили, пили дешевое сухое — дела шли так, что приходилось экономить — и часами крутились вокруг одного и того же без всякой пользы. Женька все время возвращался к причинам, страшно ругал за легкомыслие и обычную глупость. Хочешь, чтоб тебя не трогали, живи, как полагается, ходи на собрания, голосуй, молчи, когда можно, а когда требуют — говори, как все, и никакой комсомол не придерется. Скажи спасибо, что они тебе твои американские тряпки прощали! А ты, дурак, в принципы стал играть, абстракционисты тебя касаются, до Эренбурга тебе дело… Конечно, Глушко ваш — сволочь и антисемит, а ты раньше этого не знал? Вот, довыступался… Надо было на комитете все вытерпеть, даже про отца, поныл бы, получил бы выговор и жил бы себе дальше спокойно.
Он и Киреев возмущались, прерывали Белого — ну, какой теперь смысл говорить о том, что уже произошло? Да и противно было слушать, хотя Женька, конечно, был совершенно прав, но, если всегда вести себя, как он говорил, можно было самому превратиться в Глушко. Киреев бурлил — надо жаловаться в Цэка комсомола, надо добиваться, чтобы оставили в университете, даже если исключат из комсомола, где это видано, чтобы дипломника и почти отличника исключали? В конце концов, где записано, что у нас в вузах только комсомольцы могут учиться?
Он пожимал плечами, не возражал, но и не соглашался. За несколько дней, прошедших после заседания комитета, он — сам удивлялся, как быстро — очень изменился. Тот человек, который еще недавно жил энергичной, не очень осмысленной, но зато имевшей конкретные повседневные цели жизнью Михаила Салтыкова, исчез, а вместо него появилось вялое существо, ни о чем подолгу не думающее, не способное ни огорчаться сильно, ни радоваться, находящееся все время как бы в полусне. Делать что-либо в таком состоянии он не то что не хотел, но и не мог — принимался обдумывать, тут же отвлекался, начинал что-нибудь бессмысленно рассматривать или перекладывать с места на место, выходил из дому и шел без цели, забрызгивая сзади брюки и пальто весенней грязью, не получая никакого удовольствия от блуждания по городу, которое раньше так любил, возвращался, раздевшись, старательно, ни о чем не думая, чистил одежду и среди дня ложился в постель, укрывался одеялом, засыпал без снов. Нина, вернувшись вечером, не могла поднять его, он отказывался ужинать и спал всю ночь, не слыша, как ходит жена, не чувствуя, как она осторожно укладывает рядом свое громоздкое тело.
Постепенно разговоры с ребятами стали все более редкими, они перестали его убеждать в необходимости каких-то действий, его безразличие передалось им, все будто чего-то ждали, что должно было произойти само собою.
Семья жила на скопленные за зиму на водолазках деньги, пачка в ящике кухонного стола, лежавшая за лотком с ножами и вилками, становилась все тоньше, но и это не могло заставить его очнуться.
Однажды позвонил Киреев, без всякого вступления спросил, не читал ли он сегодня «Известий». Он, конечно, не читал. Киреев сказал, что сейчас приедет, и повесил трубку, ничего не объяснив, а через полчаса явился. Молча, криво улыбаясь, он развернул и положил на стол газету, ткнул в маленькую заметку в нижнем углу страницы. Заметка называлась «Дельцы разоблачены», речь в ней шла о подпольных производителях «трикотажа на потребу тем, еще встречающимся в нашем обществе горе-модникам, кто не брезгует услугами спекулянтов». Дельцы, обосновавшиеся в ГССР, использовали ворованное с государственных предприятий сырье и государственные производственные мощности. Сеть сбыта готовых изделий сомнительного качества они раскинули на всю страну, на них работали десятки людей, жаждавших легкой наживы. Органы внутренних дел разоблачили группу так называемых цеховиков, и на днях эти враги социалистической системы хозяйствования предстали перед судом. Среди перечисленных пятерых главных осужденных Киреев ногтем подчеркнул Иванидзе А.К. — это был Анзори. Двоих суд приговорил за хищение социалистической собственности в особо крупных размерах к высшей мере наказания — фамилии не указывались.