Филип Рот - Мой муж – коммунист!
У кого-то из сотрудников был фотоаппарат, он вошел в кабинет Поделя и щелкнул бывшую кинозвезду как раз в тот миг, когда она предупреждала Поделя о том, что она с ним может сделать. И тут последние остатки самообладания покидают ее, маска внешнего спокойствия слетает, и вот она уже в слезах бежит по коридору, на ее пути попадается заведующий редакцией, он приглашает ее в свой кабинет, усаживает и говорит: «Боже мой! Эва Фрейм? Я ваш большой поклонник. В чем проблема? Чем я могу вам помочь?» Она рассказывает, в чем проблема. «Ну что вы, что вы, – говорит он, – ни в коем случае! Я этого не допущу!» Он успокаивает ее и спрашивает, что она хотела бы изменить в статье, и она принимается рассказывать ему о том, что родилась в Нью-Бедфорде, штат Массачусетс, в семье потомственных моряков, ее дед и прадед оба служили капитанами клипера, и, хотя ее родители уже не были богатыми людьми, но после смерти отца, адвоката-патентоведа (сама она тогда была еще маленькой девочкой), ее мама содержала очень приличное кафе-кондитерскую. Заведующий редакцией заверяет ее в том, что он несказанно рад узнать наконец правду. Усаживая Эву в такси, он клянется ей, что примет меры, чтобы это было напечатано в журнале. А Подель, который все время стоял за дверью кабинета заведующего редакцией и записывал каждый Эвин всхлип и вздох, в точности так и сделал: слово в слово все напечатал в журнале.
Едва она ушла, Подель вернулся к статье и вставил весь эпизод целиком – ее приход в редакцию, Великую Сцену, обработку жертвы. Жалости в нем было примерно как в том ржавом чугунном шаре, которым крушат старые стены, дело свое он любил безмерно, находя в нем много радостей чисто спортивных, а главное, ему нравился Айра и не нравилась Эва Фрейм. Добросовестно записанную сказку про Нью-Бедфорд он преподнес под конец статьи. Другие, подоспевшие позже, ухватились за эту историю, сделав ее еще одним мотивом анти-Эвиной пропаганды, еще одним объяснением того, почему она ополчилась на Айру, который не только не коммунист, но гордый своей верой ортодоксальный еврей и так далее. То, кем они рисовали Айру, имело так же мало касательства к истине, как и то, кем рисовала его она. К тому времени, когда все эти мощные умы с их приверженностью к одним лишь голым фактам закончили расправу над бедной женщиной, без микроскопа разглядеть хоть в чем-то хоть какую-то толику неприглядной правды об отношениях Айры и Эвы стало едва ли возможно.
На Манхэттене от нее начали воротить нос. Стали пропадать друзья. На ее вечеринках сделалось как-то пустенько. Перестали звонить. Никто не хочет поболтать с ней. Никто ей даже не верит! Что? Она уничтожила мужа клеветой? Разве не говорит это о ее собственных человеческих качествах? Да и работы постепенно у нее не стало. Радиодрама и так уже была на последнем издыхании – сперва ее подкосили черные списки, потом телевидение, а Эва, как на грех, набрала вес, так что какое уж там теперь телевидение!
По телевизору я видел ее дважды. Думаю, она там только те два раза и появлялась. Когда мы ее первый раз увидели, Дорис изумилась. Что называется, была приятно поражена. «Знаешь, – говорит, – кого она мне теперь напоминает, когда стала такая бомбочка? Миссис Гольдберг с Тремонт-авеню в Бронксе». Помнишь Молли Гольдберг из сериала «Про Гольдбергов»? Там еще муж был, Джейк, и дети – Розали и Сэмили? Филип Лейб. Помнишь Филипа Лейба? Ты через Айру с ним никак не пересекался? Айра приводил его к нам домой. Фил играл папу Джейка в «Гольдбергах» из года в год, начиная еще с тридцатых, когда эту программу запустили на радио. А в пятидесятом, уже с телевидения, его уволили из-за того, что его имя появилось в черном списке. Фил Лейб не мог найти работу, не мог платить по счетам, залез в долги и в пятьдесят пятом снял номер в гостинице и убил себя снотворными таблетками.
Оба раза Эва играла матерей. Жуткое дело. На Бродвее она всегда была спокойной, тактичной, интеллигентной актрисой, а тут преувеличенно рыдала, хлопотала лицом и, в общем-то, напоминала пародию на самое себя. К тому времени она была в некоторой изоляции, никто ею не руководил. Гранты отъехали в Вашингтон, им было уже не до нее, так что у нее оставалась только Сильфида.
Но и это продолжалось недолго. Однажды в пятницу вечером она и Сильфида вместе появились в телепередаче, которая была тогда весьма популярна. Называлась «Яблочко и яблоня». Помнишь такую? Получасовая еженедельная передача про детей, которые унаследовали какой-нибудь талант, черту или профессию родителя. Ученые, работники искусств, деятели шоу-бизнеса, спортсмены. Ее любила смотреть Лорейн, а иногда и мы к ней присоединялись. Довольно приятная была передача – забавная, добрая, иногда даже познавательная, но очень уж легкомысленная, с явно развлекательным уклоном. Но не в тот день, когда гостями были Сильфида с Эвой. Потому что им пришлось представить публике некую собственную, переиначенную версию «Короля Лира», в которой Сильфида была одновременно Гонерильей и Реганой.
Помню, Дорис заметила: «Она ведь прочла и поняла все эти книги. Она прочла и поняла все роли, что она играла. Неркто ей так трудно встряхнуться, раскрыть глаза? Каким образом столь умудренный вроде бы человек может быть так безнадежно глуп? Тебе далеко за сорок, ты занимаешь видное положение, и вдруг такая бездумность!»
Что до меня, то мне было интереснее всего то, что она после публикации и участия в рекламе книги «Мой муж – коммунист!» отказывалась даже на секунду, даже мельком признать злой умысел. Возможно, к тому времени она благополучно забыла и книгу, и все то, чем она оказалась чревата. Может быть, в ее памяти хранилась еще предгрантовская, не содержавшая чудовищ версия, та Эвина история, что была до сурового ван-тасселирования. Но все равно: как она отыграла полный поворот кругом, когда ей пришлось вновь обратиться к тем временам и событиям, – это было нечто!
Все, о чем Эва могла говорить на передаче, – это как она Айру любила, как счастлива она была с Айрой и как их брак разрушила его предательская приверженность коммунизму. Она даже немножко всплакнула по тому счастью, которое сломал коварный коммунизм. Помню, как Дорис встала и ушла от телевизора, а затем вернулась, закипая. Потом говорит мне: «Сидеть тут и смотреть, как она там в студии слезы льет, – это же непристойность какая-то, хуже недержания. Неужто не может хоть на минутку перестать рыдать? Господи боже ты мой, она же актриса! Попыталась бы хоть сыграть свой возраст!»
В общем, камера следила за тем, как безвинная жена коммуниста плачет; и вся приникшая к телевизорам страна следила за тем, как безвинная жена коммуниста плачет; и тут безвинная жена коммуниста вытерла слезы и, каждые две секунды нервно поглядывая на дочь в поисках подтверждения – нет, соизволения, – дала понять, что у них с Сильфидой все теперь опять замечательно, чудесно, мир восстановлен, что было, то быльем поросло, и нынче полный покой и порядочек. Теперь, когда коммунист выдернут и удален, нет семьи счастливее, нет между мамами и дочками ладу крепче, чем у них, – во всяком случае, по эту сторону экрана от «Семьи швейцарских робинзонов».[37] И каждый раз, когда Эва пыталась Сильфиде улыбнуться, улыбка выходила натужной, плохо приклеенной, в глазах у матери появлялось жалкое, искательное выражение, всем своим видом она словно просила Сильфиду сказать: «Да, мамочка, я люблю тебя, все верно», чуть ли не вслух умоляла: «Скажи это, деточка, хотя бы только ради телепередачи», тогда как Сильфида путала все ее карты: то злобно щурилась, то снисходительно хмыкала, а то и раздраженно перечила каждому Эвиному слову. В какой-то момент даже Лорейн не смогла это вынести. Вскинулась вдруг да как крикнет прямо в экран: «Вы, сладкая парочка, ну покажите же хоть чуточку любви!»
Сильфида не проявляла никаких добрых чувств к жалкой женщине, которая всячески за нее цеплялась. Ни на йоту великодушия, не говоря уже о понимании. Ни одного движения навстречу. Что я, ребенок, что ли, – любовь-морковь! Вот тоже развели: счастье, гармония, дружба – чушь все это. Договориться о примирении – это еще можно. К концу передачи у меня появилось подозрение, что эта дочь свою мать не любила никогда. Потому что, когда ты любишь, пусть даже самую малость, ты бываешь способен иногда представить ее себе не только как свою мать. Ты думаешь о ее радостях, ее печалях. Думаешь о ее здоровье. Ее одиночестве. Ее задвшах, наконец. Но в данном случае девушке на все это явно не хватало воображения. Что такое женская доля, она не знает и знать не хочет. Вся в своем J’accuse.[38]Ни о чем слышать не желает, лишь бы выставить мать на всенародный суд, да так, чтобы та выглядела при этом как можно хуже. Чтобы ее всем миром в порошок стереть.
Никогда не забуду картину: Эва постоянно оглядывается на Сильфиду, словно вся ее самооценка зависит от того, что скажет дочь, а та как раз самый безжалостный судья всех материнских промахов, всех ошибок. Это надо было видеть, сколько надменности было в каждом повороте головы Сильфиды, сколько пренебрежения в каждой гримасе, как презрительно она кривила губы, когда мамочка, с ее точки зрения, несла чушь. Наконец она получила трибуну, и теперь есть где разгуляться ее злости. Уж тут-то, на телевидении, она свою знаменитую мамочку по стенке размажет! В ее власти просто взять да и сказать с этакой еще ухмылкой: «Да, как тобой восхищались – а ведь всего лишь глупая женщина!» Не очень великодушное замечание. Обычно к восемнадцати годам дети научаются от такого рода высказываний удерживаться. Тем более что это вещи обоюдоострые. Когда нечто подобное сохраняется у особы столь взрослой, в этом чувствуется сексуальная подоплека. Вся комбинация оставляет чувство неловкости: наигранность беззащитности матери не менее примечательна, нежели безжалостная дубина дочерней злости. Но самое пугающее было то, какой безжизненной маской стало лицо Эвы. И несчастнейшей притом. В тот день я понял, что от Эвы Фрейм ничего не осталось. Полная аннигиляция.