Нина Катерли - Курзал
— Ладно. Насчет сироты, конечно… Я — чего? Я, допустим, как бы сказать… на хрен… а и поумнее меня ошибались, понял? Не плачь, выпей лучше, устроится твой Максим, парень он с головой, везде возьмут.
— Вот и видно, что чудило ты грешный. Правильно говорят: дурака драть — только… хрен тупить… Возьмут! Потом догонят и еще раз возьмут. У него — анкета, сам же тут разорялся. Уезжает он. Насовсем. В государство Израйль. Ясно тебе?
— Та-ак… Ну, дела… Ай да Максим Ильич, ну, мужик! Еще ты говоришь, они не хитрые. Ей-Богу, молодец! Они его — на хрен, а он — их. На хитрую-то жопу есть хрен с винтом, понял-нет? Устроится, лучше здешнего будет жить, попомни. Спасибо еще мне скажет.
— Ну ты и бутылка — «устроится». Тут родина его, а этот: «устроится»!
— Так я ж тебе объясняю — не русский он, еврейской нации, какая тут родина?
— А вот точно такая, как и у тебя. Он что, в Африке родился? Мать-отец из Америки приехали? Здешний он, всё у него тут… Вот ты, скажи, ты бы уехал? А?
— Я-то? Ясное дело! Тут-то чего хорошего? Заимел бы машину, каждый день, как фон-барон… Там, понял? — вкалывай, и все будешь иметь, а я чего-чего, а вкалывать могу, рабочий класс!.. А только пошел бы ты с этой заграницей! Я ее — знаешь как? Туда и сюда, понял? На хрен она мне, мне и здесь хорошо, рабочий — он и есть рабочий, отмантулил свое…
— Это ты — рабочий?! Какой ты рабочий, алкаш ты, работать давно разучился!
— А вот это, на хрен, брось! За такое можно и в рыло… Да мне — чего велят, я — безотказно, мастер — золотые руки, хотя бы Кашубу спроси Евдокима Никитича. Они-то сами гайку и ту завернуть не могу, чуть что: «Анатолий Егорович» да «Анатолий Егорович! Пож-жялусста, не откажите в любезности…»
— И — гидролизного?
— Чего это — «гидролизного»? Нальют и ректификату, не думай. У нас не заграница твоя — каждому, на хрен, по труду.
— Не смеши! Квалифицированный слесарь, а чем занимаешься? Круглое катить, плоское тащить?
— Вот прилип, зараза! У нас — всякий труд почетный. Мне лично очень даже нравится. Кому не нравится — гуляй, а мне хорошо.
— Тебе?! Да ты хоть знаешь, что это такое — хорошо? Полвека отжил, а что видел? Было ли тебе хоть раз в жизни хорошо-то, единственный разочек?
— А хочешь знать, хотя бы и сегодня! Шел вот домой — и до того хорошо — чисто, тихо… Прямо как в деревне. И не лезь ты в душу, сука плоская, не то как…
— Сдалась мне твоя душа! Ничего в ней не осталось, кроме разве что перегара. Деревню вспомнил. И сидел бы там, чего не сиделось?
— Ага! Ты б еще спросил, чего меня мамка девкой не родила. Девятьсот сорок пятый год, понял? Подыхать там, что ли?.. Ну, а и остался, так что бы сейчас там делал? Деревни нет давно…
— Матка твоя, покойница, к слову сказать…
— Матка! Так она, дурья твоя башка, еще при царе родилась, привыкла — на земле… Ведь ишачили в поле с утра и до вечера, считалось — так и надо. Все — и матка, и батя, дед с бабкой — тоже… А там теперь и полей-то не осталось, одни кусты… Дома по бревну порастащили… Раньше-то богатая была деревня, хлеба — от пуза, молока — залейся. Давно только, при барине еще. А и я помню — до войны бабка чуть чего: «Ох, чего счас-то, вот при барине, при Ляксандре Тимофеиче… И другие старухи заводят: «Ой, верно, ай, так — и церкву расширил, и школу построил, и ребятишкам деревенским на Рождество — елка с гостинцам». Да и батя мой, покойник, — тоже. Хвалили того барина. Это да.
— И куда же он подевался, благодетель-то, Ляксандр Тимофеевич?
— А кокнули. Когда усадьбу жгли. Батя вспоминал — они это, значит, приходят, а барин — на крыльцо: «Вам чего, мужички?» Ну… его и… У нас в избе долго еще гардероб стоял, я так лично его с рождения помню, красный такой, блестит… Мать как померла — все растащили, дом — на дрова… Соседи, хрен их… а может, из города кто.
— Да-а… А барин-то? За что его?
— Как — «за что»?! Барин он, кровосос… Да чего ты все пытаешь, гад заморский? Шпион ты или кто? То про заграницу, то — барин антисоветский… У меня своя жизнь, понял? Какая есть, такая и есть, не жалуюсь. Вон — комната двенадцать метров, санузел раздельный, работа… тоже…
— Ага. В шараге. А ведь не врешь, были у тебя золотые руки… как у бати-покойника… да ты его разве помнишь, батю-то?
— Опять завел. Да батю убили, мне восьми лет не было…
— Як тому, что он, батя твой, все мог — и дом поставить, и печь сложить, и на земле… Да и ты, когда еще на заводе… А теперь — что? Теперь ты, брат, свои руки пропил, погляди — трясутся. А помнишь — еще в ФЗУ отличали, мог бы…
— Что — «мог»? Ну что — «мог», зараза хренова? Вспомнил!! Видал я твое ФЗУ… вместе с тем заводом… Гудит, как улей, родной завод, а мне-то… Плевал я, понял?
— Еще бы не понять. Обидели, как же! Бригадиром поставили, нахваливали, а ты уж и расчувствовался, бабе своей внушал: «Ценят, отмечают». Чуть на радостях пить не бросил, полтора месяца в рот не брал. А они: «Иди-ка ты, Денисюк, назад, на рабочее место, рупь в час, два в день, сто дней — сто рублей. Иди-иди, у нас на бригадирскую должность получше тебя есть, грамотный, из техникума». Ну, ты и загудел. По-черному. Так загудел, что родная баба бросила, из дому ушла. Верно?
— А верно — не верно, какой теперь спрос… Ну, поставили горбатого Сашку, подлипалу, у него, и точно, ксива была, образо-о-ванный… Только им не это главное, им — чтобы начальству задницу получше вылизывал… И отвяжись. Пристал, как в ментовке, надоело. Живет человек спокойно, работает в этой… научной лаба… лабалатории, все уважают. Не каждому в начальники вылезать.
— Тебя? Уважают? Разуй глаза! Уважают его, главное дело. «Бобик, сидеть, Бобик, лапу! Бобик, служи!.. Ай, хорошо, ай, молодец, вот тебе косточка… то бишь — стопочка». Что, не так? Уважают… Ну, чего дрожишь, озяб или с похмелья? Пошел я, счастливо оставаться… уважаемый…
И пропал червяк. А Денисюк Анатолий чего-то вдруг до того, на хрен, расстроился — ну сил нет! Вроде и выпили, а ни в одном глазу, а где ее сейчас возьмешь, семь часов утра. Черт бы его взял, сволочь плоскую, с этими разговорами. Всю душу, подлюга, разворотил… Значит, уезжает Максим. Это надо! Сходить, что ли, к нему? А зачем? Выгонит, а то и морду набьет. И за дело… Жалко парня. И Рюхину жалко, дурищу старую… Главное: «Бобик, лапу дай»… Зар-раза…
По коридору сосед к дверям протопал, на работу пошел, и Денисюк решил постучать к Марии, его бабе, у нее иногда бывало, оставалось от праздника.
Он постучался и вошел. Мария, в халате, растрепанная, злая, рылась в шкафу, вышвыривала на пол какие-то тряпки.
— Ну? Чего тебе? Всю ночь базлал, спать не давал! — сказала, не поворачиваясь.
— Мария, налей, — попросил Денисюк.
— Пошел ты… пьянь. Ходит тут с утра пораньше, побирается. Нету!
Мария захлопнула шкаф, повернулась, руки — в бока.
— Чего пристал? Говорю: нету. Иди, иди, расселся тут. Не в кино.
Видно, что-то хотел сказать Денисюк Анатолий, дернул шеей, завел глаза, потом вроде всхлипнул и боком повалился с табуретки на пол.
«Скорая» приехала быстро. И ругались: зачем к покойнику врачей вызываете, ему врач не нужен, ему — морг, милицию вызывайте.
Ну, не умора, на хрен? Весь день проносило, берегла судьба Анатолия от ментов, а тут, напоследок, — прямо к ним в лапы.
«Восьмерка»По вечерам Павел Иванович ходил гулять. Это была давняя, многолетняя традиция, заведенная еще матерью. Существовало несколько маршрутов: для морозной или ненастной погоды — «малый круг», несколько кварталов неподалеку от дома, продолжительность — пятнадцать минут. Весенняя прогулка предусматривала полуторачасовое путешествие по Фонтанке к Калинкину мосту, а оттуда — к Новой Голландии. Осенью хорошо было пройтись вдоль Летнего сада по малолюдной ветреной набережной, где за парапетом вздувается и опадает выпуклая черная Нева. Но самым длинным, любимым маршрутом, рассчитанным на хорошую летнюю погоду, была «восьмерка».
По Владимирскому проспекту Павел Иванович выходил на Невский и не спеша двигался по правой его стороне к Адмиралтейству — туда, где в это время как раз садилось солнце.
Шумный людный Невский привлекал Павла Ивановича с ранней юности. Казалось, самая интересная, самая главная жизнь происходит именно здесь, и только здесь может случиться встреча, которой суждено сыграть решающую роль в его судьбе. Потому что где же ей и случиться, этой встрече, если все сколько-нибудь стоящие люди сосредоточены тут, все очаровательные девушки вкраплены в эту сверкающую толпу?
Так чувствовал Павел Иванович в двадцать лет, и, в общем, это ощущение сохранилось у него до сих пор.
Сейчас стоял июнь. Невский по вечерам был просто ослепителен: иностранцы, одетые с небрежной элегантностью, молодые длинноногие соотечественники и соотечественницы в туго натянутых джинсах — все они чувствовали и вели себя здесь как дома: по-хозяйски толпились у дверей ресторанов, запросто останавливали такси, возбужденно переговаривались. Казалось, все тут знакомы между собой и в любой момент безо всякого труда могут сойтись и заговорить.