Галина Демыкина - День жаворонка
— Чай будем пить? — Это я так сказала, чтоб не просить. Очень тяжко номер в гостинице выпросить. И есть, а не дадут. И с чего бы?
— Надолго к нам? Или на одну ночь?
— Пока на одну.
— С девочками положу. Их сейчас нет, на танцы пошли. Агрономы из Марева, из деревни, на танцы приехали.
Она провела меня через комнату, где спали двое мужчин.
— Ничего. Пьяные. До полудня спать будут.
В другой комнате, за проходной, сняв сумку с железной кровати, указала:
— Вот тут и лягите.
В комнате была еще только одна кровать.
— А девочки?
— Они на этой. Да господи, с кавалерами прогуляют до утра. А утром ехать. Они рады, что приткнувши.
— Неудобно. Может, другая комната есть? Я оплачу.
— Нету ничего. Я бы с радостью. Да спите, спите. Мне дед сказал, сколь вы прошли. Он нам родной, дед, нашей тетки муж.
Вот кому, стало быть, я обязана этой койкой.
Вечером, да усталая, я не разглядела. А городок был отличный. Деревянный, поставленный на деревянный тротуар, с одной стороны — тот самый овраг с бузиной, а с другой — большущий стог сена. Выше домов. Он как бы выводил город в ноле, а потом в лес, к речному спуску и — дальше, неведомо куда, к деревням или таким же вот городам. Я плохо выспалась — мешали девочки. Пришли рано, одна плакала:
— И не уговаривай, больше не поеду. Хамы, хамы городские!
Другая утешала и все порывалась уйти погулять ещё («Я бы поглядела, как там мой Петенька с другими крутит») и не решалась обидеть подругу, хотя втайне и надеялась, что Петенька не крутит и что это именно он ходит под окном и посвистывает.
Потом, когда девочки притихли и Петенька отвалил, начало меня сносить течением сна, обретавшего все большую четкость. За последнее время я забыла, что бывает такой ядреный, без болотной зыбкости сон.
Когда утром я вышла из комнаты (девочек и правда уже не было, а пьяные еще спали), в коридоре, как и вчера, босоногая белолицая дежурная ставила самовар.
Она напомнила, что дед звал к нему, объяснила, как идти. И вот я у того стога, что выводит город к другим далям и весям.
И за мною шла моя тоска.
Она догнала меня еще вчера, возле гостиницы. Почему — не знаю. Может, было невыносимо, что Ты не видел той речки, и моста, и заводей внизу, под солнцем. А может, просто нагнала по следу. Но я опять опущу это. Потому что в то время Ты еще не потерял для меня живых и теплых черт и не обрел значения символа. Хотя молитвенное смирение уже гнездилось где-то в глубине. И первые слезы — не гордые и злые, а истинные, от печали и утраты и уже от благодарности — горячо подступали к глазам.
А трава вдоль тропы касалась рук. И касалась ноздрей ее разогретая пыльца. Цветы так не умеют пахнуть, как трава. Это была уже вторая трава на заливном вдоль речки лугу.
Она много петляла в своей жизни, эта речка. Она разбросала много оврагов и оползней. Теперь они поросли где лесом, где буйной травой, а где остались песчаными срезами, и все это вместе давало эффект прекрасного, эффект зарождения счастья. И дед поселился посреди этой благодати рядом с еще четырьмя владельцами маленьких крепких домишек.
Дом был обнесен частоколом (я потом узнала — от лисиц, а то больно цыплят крадут), а сад — отличный фруктовый сад с ульями — вынесен за изгородь (люди здесь не воруют. Все свои, все на виду, даже и городские). Хозяйка деда была — старое издание белолицей гостиничной дежурной. И так же приветлива. Только что не испорчена службой. И щеки пожелтели немного от времени, но не сильно. Принесла меду в большой банке:
— Дед ушел, дак велел принять, угостить. Садитесь, садитесь к столу. И самоварчик готов.
Булки она пекла, посыпая их сверху мукой. И эта прихваченная жаром мука была особо вкусна. Говорила о саде, о пчелах, как дед хорош в пчеловодстве, что другие еще и медогонки не замарают, а у деда уже полно меда. И как умна пчела, что она «червит по взятке».
— Как это?
— А вот если мал цветочный урожай, взятка плохая, так она и потомства дает мало. (Я вспомнила, что пчелиные детки и правда похожи на червяков. «Червит!»)
— Деду помогаете?
— И деду, и по своему делу. Скотину обиходить надо, огород на грядки поднять.
За частоколом проплыла статная девушка с короткой белой косой.
— Светлана идет, — закивала бабка.
— Ваша?
— Нет. К соседям приехала с матерью. Мать-то ее — наша, с Горы. Да в самой столице прожила с детства и молодые годы. Хорошая была, дородная.
Девушка вошла, чуть пригнувшись в дверях. Была она не то чтоб красива, но, как говорят, осаниста. Какая-то была в ней порода, подпорченная чужой кровью. Лицо получилось узкоглазое, с недобранной. И всё же притягивающее взгляд. Может, от гордо вскинутой головы.
— Здравствуйте.
И нижняя губа натянулась прямо. Вовсе эта гримаса не была похожа на улыбку — где-то я уже видела ее. Видела! Волевая гримаса…
А кожа нежная, и эти льющиеся волосы. Верно, носит их распущенными, только здесь заплела для приличья. И эти волосы я тоже знаю.
— Как мамка-то? — спросила моя старуха.
— Ничего, бабушка. Ноги опять распухли.
— От жары.
Девушке было не так интересно про мамку. По молодости это неинтересно. Только потом, когда мы взрослеем… Но тогда уже поздно.
Девушке было интересно, кто я. Она тоже будто узнавала меня и не могла узнать. И мы глядели.
Сколько времени прошло? Когда? В какой жизни встречались? Может, в гостинице? Там, где висит объявление: «Работает стол самообслуживания электробритвой». (Вот клянусь — висит!) Может, она была администраторшей, сживавшей мне, что нет мест?
Или запомнившейся почему-то пассажиркой в набитом автобусе, который в пыли и колдобинах пробивал многочасовой путь? Поля за окном, деревни, хуторки, дальний лес. И эта пыль, пыль, которой сотни лет. Взлетала под копытами татарских коней и опричников, оседала на мягкие лапти странников. И теперь вот — припудренные той же пылью покорные лица людей в автобусе.
Такое ощущение странное:
Лет шестьсот я езжу по этим дорогам.
Каждый камешек…
Сено коровам.
И, бывало, при Грозном —
Стоны да звоны,
А поля сенокосны
И сонны, сонны…
Меня настигало теперь повсюду это ощущение давности. И казалось, где-то рядом, вон за тем леском, живут еще вятичи и дулебы, а то и чудь заволочская… Может, тогда и встречались с этой статной дулебкой, — когда мужчины наши совершали набеги, а мы, женщины, ждали их с добычей и с полонянами.
Но это все выдумки. Потому что иначе она не назвала бы меня так, как звали в далекой моей жизни там, в переулочке с тополями и с крокетом: Аня.
Она сказала:
— Аня!
— Светка! Товарищи, та-та! — ответила я. И мы обе рассмеялись.
Света! Светка Сидорова! Дочка Насти и Степана. Вот оно как! Кто мог ждать? Мы не обнялись и не поцеловались. Но на речку пошли вместе. И в тот день, и на следующий. И начались длинные разговоры, жесткие с ее стороны по отношению к отцу и покровительственные — к матери.
Вот что я узнала о Степе. О моем герое, к которому у меня всегда не только притяжение полярности.
Степа! Степа! Степан — книга под мышкой, пытливый глаз, жадная хватка памяти. Вечный ученик, познаватель, хвататель сведений! Кто сказал тебе, будто каждая гусеница в конце концов обретает широкие и яркие крылья — надо только стремиться в рост, перемалывать челюстями мясистый лист, ползти, ползти вверх по дереву. Нет, конечно, все может быть. Но птица — не склюнет ли? И потом — непарный шелкопряд — кем он был прежде? Разве ты к этому стремился? Нет, нет.
Ты, вероятно, не создан был для полета (не всем же!), но было в тебе нечто, что заставляло останавливаться в восхищении. Может, только очень уж ты любил это поступательное движение по корявому, всем глазам (как напоказ!) открытому стволу.
Степа! Степа! Что я знаю о тебе? Да ничего. А прошла жизнь. И, продираясь сквозь память, сквозь многолетние завалы ее, я выбираюсь на выложенный широким плоским камнем тротуар моего детства, где колышутся солнечные пятна, созданные игрой ветра и густой тополевой листвы. И мне этим далеким солнцем озаряется вдруг все, что хотелось оттолкнуть, отторгнуть, стереть. Не всякая река вызывает желание искать ее истоки. Течет и течет. Вот и здесь так. А теперь вдруг, по прошествии, за давностью, да под этим солнцем памяти, да среди этих лесов, помнящих более давнее и более тяжелое — все то, переулковое, крокетное, тополевое, вдруг отозвалось болью, жалостью и зажило иной жизнью — жизнью заглохшего пустыря, где хотели построить, да не построили, и так он и остался. Зарос. Рождает смутное сострадание и чувство (почему-то) и своего запустения.
А при чем здесь Степа Сидоров? Да почти ни при чем. Только вот что мы — люди, и он, и я, и эта его статная дочка с недобринкой в глазах, в великой доверчивости открывшая мне жизнь отца.