Авраам Иехошуа - Господин Мани
— Наверное… Наверное, и они, по его замыслу, должны были переродиться, кто знает?
— Да я не знаю, что думал мой сын на самом деле, а что навязывал себе, думая, что так надо думать… Поскольку он решил, что все пребывающие в Иерусалиме должны быть связаны воедино, то и самый страшный на вид московит-паломник вызывал у него неукротимое любопытство. Он постоянно искал ответ на вопрос, как сблизить, объединить людей, как уничтожить перегородки, неуживчивость, замкнутость.
— Может, сначала у своей сиротки-жены, которую вы присватали ему, мадам, может, и у меня, он нашел эту замкнутость…
— Нет, Боже сохрани, мадам, любил и относился с большим уважением, говорил с ней всегда так вежливо, предупредительно, как будто они все еще только обручены и ему необходимо знать меру, не переборщить. Поэтому он уходил каждый вечер, оставляя ее одну, а постепенно, зная, что я остаюсь с ней, и вовсе утратил всякую меру…
— Ходить вслед за ним? По ночам, мадам?
— Сначала пытался, но ночи становились все холоднее, паломники могли быть довольны — они принесли с собой с родины град и снег. Его "идэ фикс" была все же не настолько сильна, чтобы побороть тот панический страх, который жил во мне. Поэтому я попросил его сослуживца, сына шейха из Кфар-Шиллоах, присматривать за Иосефом, чтобы уберечь его от самого себя. Я же оставался у теплой печки и распевал романсы в честь той крохотульки, которая, как я знал, ко дню зажигания первой ханукальной свечи уже попала в нужное место и сделала нужное дело… И я пел, донна Флора, пел вот так…
— Потому что месячные прекратились…
— Я всегда знал, не спрашивайте как… Я был так счастлив, что пел…
— У меня очень приятный голос, мадам, послушайте, один маленький романс…
— Нет, он будет слушать… Он знает этот романс… Нет, сейчас я не угомонюсь…
— Он любит этот романс, я умоляю вас! Я буду счастлив спеть для него.
— Нет, он смотрит на меня, ему приятно. Я спою… Скоро меня не будет, мадам. "Ведь что ожидает человека? Тлен"…
— Нет, это не я нуждаюсь в отдыхе, а вы, донна Флора… Вы бледны, а самые трудные часы еще впереди…
— Я присмотрю… я присмотрю за ним… Отвечаю головой…
— Я не помешаю. Наоборот, он успокоится, уснет…
— Тихо… пока он не уснет… Вы помните, учитель? Идите, мадам, не волнуйтесь, я только спою… Идите, мадам, не волнуйтесь, мадам.
Все спешат в синагогу,
Я же к тебе устремляюсь,
Эстерика, зеница ока.
Все целуют мезузу,
Я же целую ланиты твои,
Эстерика, зеница ока.
Мать твоя умирала
И перед смертью своей заклинала:
Не бери ее мне в невестки.
Мать твоя умирала,
И сестры твои, умирая, просили:
Не бери ее нам в невестки.
— Что ж, ваша супруга ушла, и мы с вами, мой господин и учитель, остались наконец наедине, как в старые добрые времена. Как прекрасна донна Флора!" Кто найдет жену, что сама добродетель? Она дороже жемчуга, уверенно в ней сердце мужа, и не будет он знать ни в чем недостатка". Но хватит ли ей сил? Как говорили у нас в Салониках, в порту: "Все хорошо, только муж староват". А если он еще и болен? Вначале мне казалось, хахам Шабтай, что я завидую вашему позднему браку, но потом я понял, что на самом деле я только ревновал — вас словно забрали с тех пор у меня и передали ей. Справится ли она? Но рука Господня вернула к вам меня, вашего верного, преданного слугу. Сейчас, когда мы остались наедине, я умоляю вас, господин и учитель, шепните мне слово — что значит это ваше молчание? Я весь внимание.
— Значит и вправду молчание? Значит он обречен на безмолвие? Неужели, не дай Бог, лопнула струна? Может, пропал голос или не складываются слова? Ну хоть что-нибудь вроде «ту-ту-ту», ведь учитель уже издавал при мне эти звуки. Даже из отдельных разрозненных звуков я смогу составить слова, извлечь смысл, ведь я умею понимать учителя, угадывать его волю. С давних пор… Пусть он не смущается… Неужели это навечно? Неужели вот так, без единого слова, учитель уйдет от нас? Боже мой, кто мог подумать о такой напасти! Я знал, что наступит день и учитель устанет от всех нас, я представлял себе его уход, исчезновение, диспарисьон, как говорят французы, но не это безмолвие. Ведь к его исчезновениям мы привыкли. Он, раввин и председатель суда, как будто отправится в очередной раз куда-нибудь на край света решать дела одной из дальних общин, учить евреев законам Торы. На столе останутся его кисет, его наргиле, перо и чернильница, книга открыта, у входа возле зеркала висит его пальто, а сам он исчез. И я отправляюсь на поиски туда, куда учителя всегда так влекло, — мне ли не знать об этом — в Вавилон, туда, где похоронены его предки. Я представлял себе, хахам Хадайя, как я иду по вашим следам, как сладостны мне эти розыски, как захожу я в час минхи в старинную синагогу из розового камня, как подхожу к еврею, который читает свиток, как спрашиваю его о вас, а он, не отрываясь от чтения, указывает на открытое окно и машет рукой: он был здесь, был и ушел — туда, в поля, в лиловую даль, в негасимом солнечном свете, туда, где райские кущи, желтые и иссушенные, был и ушел… был и ушел… на восток, где бескрайние земли, где руины времен сотворения мира, где небо закрывают исполинские изваяния идолов без голов… дальше на восток… Так я представлял себе… А вместо всего это безмолвие. Ни наставления, ни слова, ни полслова… В этой полутемной комнатушке, в Европе, куда, как клялся учитель, больше не ступит его нога, на постоялом дворе у греков, бунтующих против турок, прикованный к этой постели с колесами… А за окном… Что я вижу за окном? Белокаменный храм их мертвых божков, будь они прокляты. Боже, как тяжело мне видеть ваши глаза, учитель, полные скорби и боли. Ведь я, мой господин и учитель, вернувшись из Эрец-Исраэль, позарез нуждаюсь в вашем совете, который бы все прояснил, в вашем вердикте, как на раввинском суде. Разберитесь во всем, хахам Шабтай, и вынесите свой приговор, здесь и сейчас, умоляю вас. — А может, таким образом мой господин надеется перехитрить смерть? Я помню, когда умер мой отец и меня срочно вызвали в Салоники, я не хотел ехать, не хотел покидать вас, мой господин и учитель. Тогда вы сказали: "Ты должен вернуться к матери и прочитать каддиш по отцу". Я же спросил: "А кто прочтет каддиш по моему учителю, доверит ли он это мне?" Вы не ответили, только погладили меня по голове и улыбнулись своим собственным мыслям. Я понял по вашему молчанию тогда, что мой господин и учитель не верит в собственную смерть, а думает о каком-то другом пути. Это и есть "другой путь"? И все-таки…
— Мне не терпится услышать ваш вердикт, и хотя сказано: "Не суди единолично, потому что единолично судит только Он", я всегда знал, что вы можете судить за двоих, и то, что предстало нашему взору сейчас, есть тому грозное подтверждение: две половины — живая и безжизненная, половина внимающая и половина онемевшая… сейчас правда вышла наружу. Бен Хей-Хей говорил: "По мытарствам воздаяние", у меня же, учитель, всегда "по воздаянию мытарства", но я не жалею ни о воздаяниях, ни о мытарствах, только бы знать, не лишусь ли я места в мире грядущем…
— Я буду говорить шепотом, чтобы наш разговор не дошел до ушей донны Флоры, даже если она прислушивается к нему из соседней комнаты. Я хочу уберечь ее от лишних страданий — хоть она по житейски и очень мудра, но ум ее не в состоянии постичь того, что уже понял мой господин в своем молчании. Вы поняли, я вижу по выражению ваших глаз. Не было там ничего, не могло быть, ибо семя не попало в почву, не стало семенем, не знало, что оно семя, а только мечтало им стать. Это была только тоска по семени, тоска сожженной земли…
— Позвольте я запру дверь — вдруг донна Флора все же надумает вернуться. Когда идет судебное разбирательство, не должно быть никаких помех. Так вы учили меня. Когда к вам в Стамбуле с какой-либо тяжбой приходили евреи, вы всегда закрывали дверь. Так лучше. Я разведу посильнее огонь. Кровать вся мокрая, и одеяло тоже влажное. Зачем вас так пеленают? Давайте немного ослабим. Это ваша здоровая рука или больная? Если я, не дай Бог, сделаю вам больно, подайте мне знак здоровой рукой…
— В действительности дело совсем не такое уж сложное. Обвиняемый уже сам осудил себя и приговорил к самому строгому наказанию. Он только не знает, искупит ли это наказание его грех или только усугубит его. Другими словами, будет ли ему отведено местечко в мире ином, хотя бы маленький пятачок, узкая норка, из которой он удостоится чести видеть, с какими почестями принимают там его господина и учителя и сможет сказать тем, кто его услышит: "И я его знал…"
— Так еще лучше. Я потру вам спину, чтобы кровь разошлась. Помните ли вы, мой господин, как вы просили меня, ребенка, почесать вам спину, указывали, где именно чешется? Слишком плотно закутала вас уважаемая донна Флора… Перестаралась, бедненькая, — она так заботится о вас. Были времена — к чему отрицать, — я считал, что вы взяли ее как бы в залог, чтобы сохранить для меня. Она ведь отвергала всех женихов, отца у нее не было и некому было наставить ее на путь истинный. Я полагал, что учитель намерен постепенно приучить ее к мысли… И чтобы она получше привыкла, я послал к вам сына, но мало-помалу я понял: не для меня держат этот залог. Когда учитель запретил ей ехать со мной в Иерусалим, я еще тешил себя надеждой, что он только опасается слишком быстрой разгадки его замысла, — с ее стороны или с моей. Но когда я увидел, как огорчился мой сын, встретив меня одного в порту Яффы, как он собирал по пути "евреев, которые еще не знают, что они евреи", мне стало все намного яснее. И уж совершенно все разъяснилось, когда мы вошли в его дом и я впервые увидел эту племянницу-сироту, иерусалимскую невесту, привезенную в свое время на помолвку в Бейрут. Представляет ли себе хахам, какое между ними сходство, устрашающее и одновременно влекущее? Ведь она отражение донны Флоры, только моложе на тридцать лет, светлая и прекрасная, как ясное солнышко.