Андрей Волос - Предатель
Судя по тому, что свет не горел, творцу и сегодня не работалось — должно быть, только и ждал, чтобы его отвлекли от дела. Впрочем, расставив на чертежной доске бутылки и стаканы, он пощелкал несколькими выключателями.
Мастерская заиграла светом и вся сразу прояснилась, выпятив вперед самое броское имущество: картины на стенах, глиняные кувшины на шкафах, россыпь железо-медной мелочи по стенам — ухват, струг, тесло, несколько медных ламп, мятый самовар с медалями и десятка полтора потемнелых икон. Один угол и полстены занимали полотна отца Кириллова — Михайлы: румяные девчата, насупленные бородачи и сосредоточенные обладатели очков и пенсне, вылепленные решительными, тяжелыми и широкими мазками, при излишнем приближении оборачивающиеся хаотичным нагромождением красок, зато издали заставлявшие сознание достраивать мельчайшие детали изображенного — родинки, морщины, отбившиеся пряди волос, щербины передних зубов в добродушных улыбках, — все они смотрели из охрусталенного временем воздуха, из небытия, казавшегося художнику столь реальным и вещным. Автопортрет хорошо вписывался в галерею персонажей — такой же крепкий, белозубый, налитой энергией и мыслью, Михайло Кириллов тридцать четвертого года, чуть позже уличенный в антисоветской пропаганде и контрреволюционной деятельности, а еще позже посмертно реабилитированный, смотрел из рамы с неясной усмешкой сощуренных глаз.
— Стало быть, отбываешь, — механически толковал Кириллов, шурша пакетом и булькая. — Труба зовет! Ну ничего, ничего… два года быстро пролетят. Вернешься — ух! Грудь колесом!.. Что-нибудь предпринял?
— В смысле? — не понял Артем.
— В смысле, чтобы в Афган не залететь.
Артем хмыкнул.
— А что я предпринять должен был?
Кириллов подался назад, с изумлением на него глядя.
— Да ты что? С Луны упал? Не знаешь, что делается? Сколько оттуда покойников везут?
— Ну не обязательно же туда я должен попасть, — Артем пожал плечами. — Совершенно необязательно…
— Что ты несешь! — вспылил Кириллов и стукнул стаканом по доске, маленько расплескав. — Да туда метлой метут! В метро ребят ловят!
— Не знаю, — буркнул Артем. — Меня не ловили. — Зло отмахнулся: — Ну попаду и попаду. Невелика беда. И там люди живут.
— Эх, дурак ты, дурак, — печально сказал художник. — Ничегошеньки ты в жизни не понимаешь… Надо тебе голову из-за глупости класть?! Старичью в гроб пора, а они вон чего: не хотим в гробы! Втемяшилось: хотим Афган воевать! — Кому он на хер нужен, ваш Афган? — А ничего, в добром хозяйстве все пригодится! — А кто ж воевать-то его пойдет? — Сами не пойдем, дети наши не пойдут, внуки не пойдут — ничего! Все равно кто-нибудь найдется! — Сколько ж вы там головушек положите? — Да какая разница: нет у нас в Расее заводу головушки считать!..
Артем невольно рассмеялся, сказал, отмахиваясь:
— Да ладно. Цари тоже вон Туркестан воевали. Если б не воевали, где б он был, Туркестан этот?
— Цари! — хмыкнул Кириллов. — Цари — дело другое. Цари страну приращивали… за каким-то лядом. Прирастили. Теперь весь этот Туркестан на нашей шее.
— Почему на шее? Хлопок оттуда идет… фрукты…
— Ага, фрукты. Да ну тебя! — Кириллов безнадежно махнул рукой. — Как ни погляди, все глупость.
— После Туркестана живопись хорошая осталась, — настаивал Артем.
Старик вскинул сощуренный взгляд.
— Ах, живопись!.. погоди-погоди!.. вот оно что! Да как же я, старый дурак, сразу не догадался! Господи! В Верещагины захотел! В Верещагины?!
— Да ладно, какие Верещагины… при чем тут!.. — вяло возражал Артем.
Кириллов стучал так, словно твердо решил: или стакан вдребезги — или доска пополам.
— Да понимаешь ли ты, дурья твоя башка! что Верещагин хоть и великий живописец! а против войны стоял! против! Он войну не по своей воле писал! По вынужденности!
— Ну да, против. Ага. По вынужденности. — Артем угрюмо подвигал челюстью. — Что ж он тогда с лейтенантом Скрыдловым турецкий пароход поперся взрывать?
Кириллов с ответом не нашелся.
Налил полстакана, выпил, сморщился, почмокал.
— Все, — сказал он хмуро. — Подвели мы под этим разговором черту, Артемушка. Бог тебе судья. Все предопределено, а воля свободна. Желаю тебе вернуться живым и здоровым. Если что… — хрюкнул, сморщился, потер кулаком левый глаз, — …если что, не прощу, не прощу!..
— Да что вы меня все хороните? — возмутился Артем. — Не попаду я ни в какой Афган, сердцем чую, что не попаду! Меня интуиция никогда не обманывает!
— Ну дай Бог, дай Бог, — Кириллов покивал, вытер и правый. — Ладно уж. Дай Бог тебе… Интуиция… что ж… Ты — художник. Для художника интуиция — великое дело… Но и соблазн в ней, конечно, соблазн. Лучше-то, чтоб не нужно было никакой интуиции. А?
Разлил по-новой.
— Время быстро бежит… оглянуться не успеешь, жизнь прошла. Хвать-похвать потом — что ж я, дурак, делал? Ради чего холсты мазал? Чтобы людям показаться? Вот, смотрите, добрые люди, какая у меня интуиция!
Поднялся, шагнул к рабочему столу, сдернул тряпицу, обнажив пюпитр. Торжествующе повернулся.
— Вот!
Залевкашенная доска светилась, будто подсвеченная изнутри.
— Ты мне скажи: что есть живописное искусство?
Артем усмехнулся: в голосе Кириллова было столько нешуточного напора, так напряженно подрагивали хохолки вокруг его розовой лысины, так пронзительно он смотрел (как будто требуя немедленного и, главное, окончательного, на все времена ответа), а кроме того, так стало тепло от вина и так за окном опять грозно синело, пучилось и погромыхивало, что побежали мурашки по спине, и он вдруг отчетливо понял: кончено! уедет — и ничего, ничего этого не будет целых два года!..
— Жизнеподобное подражание природе, — сказал он.
— Что! — крикнул Кириллов, хватаясь за пустую бутылку. — Смеешься!
— Ну тогда — лирическое сопереживание мотива…
— Смеешься!.. Смейся, смейся!.. Мальчишка!.. До моих лет доживешь, не до смеха будет… Чтоб тебя! — схватил вторую бутылку, сопя срезал тупым сапожным ножом пластиковую пробку, пососал палец, расплескал вино по стаканам. — Время, Артемушка! Вот что главное в картине — время! Я прежде как думал? Думал, время каждый день разное! Нет, дорогой, время для живописца всегда одно — вечность!
И заговорил о том, что Артем уж не впервые от него слышал, но всякий раз слушал будто заново. Умопостроения Кириллова напоминали апофатическое богословие: как в нем, черпающем доказательства божественного устройства мироздания не в утверждении, что Бог есть, а в допущении того, что Он «не есть», с последующим детальным выявлением всей абсурдности и нелепости такового допущения, так и Кириллов, ненадолго допуская обратное, приходил к тому, что живопись есть главное из искусств; в ней же самым главным является не композиция, не лессировка, не корпусной мазок и не еще тьма всякой дребедени, которой обставляются полотна, а — время! Время, которое должно течь сквозь холст так же густо, мощно и безвозвратно, как протекает оно сквозь изнемогающее в терзаниях человеческое существо. И что как с помощью букв и нотной грамоты мыслитель способен положить на бумагу некоторые формулы, единственно способные высказать истину человеческой жизни (конечно же, не в полной мере высказать, не до конца: всего лишь приподнять краешек того занавеса, что скрывает ее, истину, от глаз непосвященных, — но и этой куцей щели хватает, чтобы навеки подчинить того, чья душа хоть сколько-нибудь способна к усвоению запредельного), так и живописец должен вырабатывать ясную систему знаков, внятный язык, с помощью которого удастся ему донести до людей — немотствующих, безъязыких, но тем более жадно ждущих откровения — свои представления о вечности…
Прежде, когда впервые встретились, этого не было, а теперь уж года три Кириллов, увлекшийся иконописью, итожил свою мысль рассуждением насчет того, что мирское искусство не имеет смысла; только церковное письмо — иконы и храмовые росписи, — только веками отлаженный и бессмертный канон позволяет художнику встать на самый край бесконечного, подтянуться до высшей точки, позволенной человеку в его душевном и мыслительном развитии.
Говорил Кириллов вовсе не для того, чтобы просветить ученика или воспитать в нем нечто такое, что он осознает в себе самом: ибо если что и воспитуемо, то собственными усилиями воспитуемого, а не горлобесием вчуже. Говорил старик для себя, вновь и вновь укрепляясь в собственных, десятилетиями пестуемых вопреки здравому смыслу и практике паскудной жизни, мыслях… Артем слушал, кивая и наслаждаясь, и в какой-то момент, когда он совершенно уж погрузился в жаркую, с яростными вскриками, речь, ему вдруг представилось, что не Кириллов уже, а сам он — поседелый, полыселый, прознавший все обо всем, но не утративший детского стремления к тому, чего, может, и нет на белом свете, — так же яростно и громко, заранее отметая возможные возражения, говорит что-то человеку иного — нового — поколения…