Анна Матвеева - Небеса
Сашенька дразнила меня наравне с другими, не подозревая о невольном номинаторстве, я же с первых дней жизни испытывала к ней сложную эмоцию зависти и презрения. Сестра легко училась, влюбляла в себя гроздья мальчиков, фигурно каталась на коньках — при всем этом ее никогда не интересовали духовные сферы и тайные природные взаимосвязи.
Наутро после похорон бабушкин дом выглядел иначе, чем ночью, лишившей меня детства: открытые окна впустили в комнату свежий дух сада, солнце потешалось над призраками, а фосфорный орел вновь стал сморщенной статуэткой, бояться которой при свете было так же противоестественно, как любоваться ею в темноте. Вслушиваясь в утренний шелест большого дома, я начала будить Сашеньку, не в силах совладать с тяжелым грузом нового знания. Сестра не хотела просыпаться, прятала сонное лицо с нежными багровыми рубчиками — отпечатками простыни, сбороненной в гармошку.
— Ты умрешь, — сказала я торжественно. — Мы все умрем.
— И что? — Сашенька зевнула, показав ребристо-розовое, как у кошки, нёбо. — Я знаю.
— После смерти ничего не будет, все станут жить дальше, а тебя положат в гробик и закопают. Как бабушку Таню.
— Ну и ладно, — легко согласилась сестра, потянувшись по-кошачьи.
Сашенька сильно походила на кошку, а вот мне если и грозило животное сходство, то куда менее благородное. В нашем николаевском дворе жила приблудная хромая дворняга черно-рыжей масти, и я, встречаясь с ней, всякий раз смутно пугалась, словно передо мной очутилось кривое зеркало волшебника…
Сашенька вылезла из постели и прошлепала в ванную, обдав меня теплым запахом молока и малины. Ночной ужас таял на свету, но тут же возвращался, обнимал меня снова. С тоскливой болью, тянущей за жилки, как за ниточки, я поняла: этот страх останется со мной навсегда.
Поздний завтрак, накрытый на веранде, стал декорацией для нового допроса, но теперь я выбрала партнера серьезнее. На мой вопрос о смерти дед ответил затяжным кашлем, и способность говорить не возвращалась к нему долгую минуту.
— Людям надо освобождать место для новых поколений. Если бы люди не умирали, то их детям и внукам негде было бы жить. И нечего есть.
Дед говорил с гордостью, будто сам изобрел систему избавления от лишних людей, но мне его слова не понравились.
— Получается, бабушка Таня умерла, чтобы освободить место другому человеку?
— Например, тебе.
— Я могла бы найти себе место без этого! Почему обязательно надо умирать?
Дед звякнул ложкой по блюдечку и нахмурился — говорить с ребенком о смерти ему было трудно, но и отступать не дело для старого ветерана. Набрав побольше воздуха для новых слов, дед так и остался сидеть на полувздохе — фразу, как мяч, перехватила бабушка:
— Уймись, старый! Глашенька просто скучает за бабушкой Таней, а ты разводишь философию перед дитем!
Дед с надеждой глянул на меня — вдруг я и вправду грустила о том, что бабушки Тани больше никогда не будет в нашем доме, никто не будет стоять на коленках, заглядывая в строгие глаза на иконах, никто не побеспокоит занавеску «клубничного» окна…
Мне стало стыдно от того, что бабушкины слова не были правдой, я не скучала без умершей, но всего лишь хотела знать — для чего ей досталась смерть?
Я молчала, слушая Сашеньку, — она упрашивала маму поскорее ехать на речку, мама велела ждать до обеда. Дед намазывал хлеб розовыми пенками, снятыми с варенья, бабушка уткнулась в журнал с обидным названием «Вяжите сами!», а я занялась пирогом: свежий, дымящийся кусочек упал с маминого ножа в самую середину тарелки.
Ласковая, серая от пыли трава… Если по ней шаркнуть ногой, над дорогой вспыхнет мелкий салют: коричневые брызги кузнечиков, их прозрачные, как леденцы, крылышки, самолетный стрекот — и через секунду полное затишье, новоселье в травяных домиках. Наклонись поближе и услышишь, как бьется крошечное насекомое сердце… Размякшая под зноем яблоня склоняла тяжелые ветви к забору, заслоняя листьями мертвое дерево досок. Нагретая солнцем дорога сворачивала к невысокому холму, беспросветно заросшему лебедой, — мы с Сашенькой звали этот холм горой, взбегали вверх по одному склону, чтобы ускоренно спуститься по другому. Мама терпеливо ждала нас: вырвавшись на волю из безупречно отлаженного механизма бабушкиного дома, мы трое с наслаждением растягивали время, словно конфету-тянучку.
Бабушка была одержима хозяйственным демоном и посвящала борьбе за идеальное домоводство абсолютно все свободное время — свое и наше.
Сашеньке с минимального возраста доверялся ежедневно-старательный бой с пылью, обживавшей и обожавшей многочисленные полочки. Мне предписывалась аккуратная, почти больничная обработка памятных вещиц — тот самый фосфорный орел, а еще палехская шкатулка, статуэтка из ракушек, металлический перекидной календарь с цифрами, падающими неизбежно и резко, как нож гильотины, длинноносая кружечка с золоченой надписью «Привет из Железноводска!»… Две вазы-близняшки кобальтового цвета с кручеными золотыми ручками (Сашенька утверждала, что они из чистого золота) внушали особенную ненависть, ибо требовали тонкого обращения — иное немедленно проявлялось мутными разводами и чередой пятен.
Борьба за чистоту не утихала все лето, и даже земля в огороде была чистой, свежей, блестящей. Мы грабили эту землю с аппетитом варваров с молчаливого благословения мамы, под сенью бабушкиного недовольства.
Бабушка не была жадной, она всего лишь не умела скрыть сожаления — ведь варварски уничтоженные нами плоды и ягоды можно было бы сварить, засолить, укатать, высушить, просахарить и оставить на зиму. В июне о зиме не думалось никому, кроме бабушки, вот почему для огородной атаки мы выбирали время дневного отдыха, когда старики закрывали в своей комнате ставни и на несколько часов покидали наш мир. Солнце веселилось, и ни в какие другие минуты я не чувствовала такого единения с Сашенькой, какое витало над нами в эти часы! Мы начинали с клубники, тщательно обирая созревшие со вчерашнего дня розовые ягоды или отыскивая под зазубренными листьями жгуче-красные, перезрелые, с багровыми пролежнями на боках. Потом перебирались в колючий малинник, скрывавший с головами, манящий ягодами, составленными из крохотных сладких бусинок, лопавшихся на языке, затем наступала очередь вишен, чьи лакированные щеки хранили следы от укола птичьих клювиков. Животы становились тугими и тяжелыми, но мы ныряли в гороховые грядки, безжалостно вспарывая стручки, высыпали на ладони твердые и крупные горошины, походившие на крохотные пушечные ядра. Стручки тоже шли в дело, изжевывались, пока не исчезал последний сочный привкус, а мы спешили поживиться раскрасневшейся, треснутой от спелости помидоркой и сорвать небритый огурчик… Мамин силуэт мелькал за кухонным стеклом, из крохотной форточки летело бормотание радио, а мы с Сашенькой сидели на ступеньках крыльца, набитые ягодами, как два чучела…