Дмитрий Быков - Оправдание
И вот представьте, я летом сорок восьмого приезжаю в Москву по делам, остановился в гостинице, иду на ВДНХ — и что вижу? Его, живого, невредимого! То есть мне сначала так показалось, что невредимого. Стоит в телефонной будке, накручивает диск, потом что-то говорит, но сам посматривает по сторонам, словно опасается слежки. Одет кое-как, костюм поношенный, какого, знаете, бродяга постыдился бы, — но на нем прилично сидит, на нем все прилично сидело, даже гимнастерка прожженная, — представляете, какие у нас в сорок четвертом были гимнастерки? Сами не мылись месяцами, чего уж тут… И вот, знаете, когда водил он глазами по сторонам, вдруг заметил меня. Ни один мускул в лице не дрогнул. Он продолжал говорить, но глаз с меня уже не сводил — у него были черные пронзительные глаза, огромные, я по ним-то и увидел при первом знакомстве, что он не жилец. Демон, мы так и звали его. И вот смотрит, говорит, а рукой делает мне знак: подойди! Вы меня, конечно, осудите, да я и сам себе теперь простить не могу, — но я словно врос в землю. Смотрю на него, глаз не отвожу, а шагнуть боюсь. Я и сейчас вам не объясню, что это было… хотя с конца сорок второго, с семнадцати лет был на фронте и видел всякое. И даже скажу вам, что боялся мало. Это был обычный страх, где-то даже привычка. Поначалу он ощущался, а потом приходила осторожность, навык, — в общем, знали уже, что если не лезть на рожон, так, может, и обойдется. Но тут я смотрел в эту будку — лето, люди кругом, шум стоит, машины, говор, какие-то узбеки в халатах, — а я стою от него в десяти метрах, и мороз дерет меня по коже. Потому что это был и Сутормин — и не Сутормин.
Самое страшное, что он стал будто меньше ростом, сплющило его и пришибло. Он был высокий, тонкий, а тут — словно вырубленный из дерева, обкорнанный какой-то обрубок, фигура неуклюжая, квадратная. Лицо бледное, как всегда, но надулось: то ли вода под кожей, то ли он как-то весь оплыл, опустился. Не потолстел, нет, но именно что оплыл. Он и сейчас был демон, но даже не демон поверженный, а — как бы сказать — если бы из демона вдруг стал бес, обычный бес, — вот так оно точнее всего. Он словно смотрел на меня из такого ада, который только и есть настоящий ад — не с кострами и сковородками, а вот, простите за сравнение, одна огромная параша, из которой нету выхода, а если и есть, то он уже не нужен. И вот я до сих пор думаю: кому же он мог звонить?
— Наверное, хотел что-то передать, — машинально сказал Рогов.
— Что вы говорите? — перегнулся к нему старик.
— Нет, так. А что дальше было?
— Ничего не было. Он поманил меня пальцем, а сам смотрит в упор, и такое глянуло на меня из его глаз, что собрал я все силы да и дернул прочь, как заяц. Боевой офицер, с наградами, майор артиллерии. А бежал не оглядываясь, очнулся уже на какой-то окраине, куда и трамвай не ходил. Смотрю — вечер, бараки вокруг — длинные, безглазые. И мерещится мне, что в них все такие, как он… На мое счастье, ехал мимо таксист. Как его туда занесло? Не иначе, ангела с машиной прислали по мою душу. «Садись, майор, подвезу». Вернулся я в гостиницу, пошел в ресторан, напился, как давно не напивался, и всю ночь проспал как убитый. Только утром отпустило, но на ВДНХ в тот раз я так и не побывал.
— И Сутормина больше не видели?
— И не видел, и сведений не имел. Хотел было запрос подать, но знаете — страх взял. Мне легче думать, что обознался. Все-таки любил же я его — где мне было с ним таким заново встречаться? Ну сами вы посудите, молодой человек?
— Нет, вы скорее всего не обознались, — задумчиво сказал Рогов.
— А почему вы так думаете?
— Не знаю. Тогда многие вернулись…
— Это верно, — кивнул старик. — Многие. И видел я многих оттуда. Но по ним, знаете, и не сказать было иногда. Как законсервировались они в мерзлоте этой. Веселые, отличные мужики… А таких я не видел, нет, таких больше не видел. Ну правда, и досталось же ему — сперва родителей взяли, потом фронт…
— Лазарь, — сказал про себя Рогов, но старик расслышал.
— Вы думаете, все Каганович?
— Нет, другой Лазарь. Помните, Христос воскресил Лазаря, и никто не мог выдержать его взгляда?
— Не читал, — виновато признался старик. — Видите, до сих пор не удосужился…
— Жаль, что вы не подошли, — сказал Рогов. — Нет, нет, не платите, пожалуйста. Позвольте мне. Вы сами не представляете, как мне важен ваш рассказ.
— Вы не родня ему? — Старик прищурился. — Бывают такие совпадения, что ни в одной книжке не вычитаешь…
— Нет, — ответил Рогов, — не родня.
Это свидетельство было тем ценнее, что речь шла о единственной личной встрече с вернувшимся: в остальных случаях визуального контакта не было, не считая, впрочем, того мимолетного ленинградского эпизода в трамвае, — но родственник отца был близорук и мало что успел разглядеть. Видел он только, что ехавший в трамвае двоюродный брат его жены, которого он и до войны видел мельком, два-три раза, был занят странным для своего возраста делом: держал в руке маленькое карманное зеркальце и показывал его кому-то в окне. Трамвай, в котором ехал двоюродный брат, проходил по Петроградской стороне, мимо улицы Барочной, и в старинном доме на углу кто-то смотрел в окно. Кажется, девочка, кажется, славная. Но все это близорукий родственник роговского отца видел мельком, а достоверно заметил только, что двоюродный шурин (кажется, это так называется? я путаюсь во всех этих отношениях…) пускает солнечного зайчика по стене. Родственника он не заметил — тот стоял на остановке и ждал другого трамвая. Двоюродный брат жены казался сосредоточенным, и вид у него был слишком серьезный для человека, занятого таким легкомысленным делом.
Этот зайчик и эта сосредоточенность были единственными звеньями, для которых Рогов не находил места в своей цепи. Остальное он, кажется, понимал. Он понимал то, о чем боялся задумываться следователь его деда, и то, чего не могла выразить словами его бабка Марина, всю жизнь медленно терявшая рассудок и забывавшая то, что было вчера. Он понимал, почему их брали и почему они возвращались. Но нужны были годы, чтобы все встало на места.
2
Летом Рогов с родителями жил на даче. Крошечный садовый участок получил в семьдесят втором году его отец, инженер на большом московском заводе. Все давалось отцу с трудом, но в конце концов он обзавелся набором советского благосостояния — правда, в самом жалком его варианте: у них с Катериной Ивановной появилась двухкомнатная квартира, за год до рождения сына они купили машину — первую «Волгу», с передачами на руле, — а когда Славе исполнилось три года, получили и дачу, чтобы ребенку было где дышать свежим воздухом и есть незагазованный, выращенный без химии витамин. Участки заводу дали в сырой и кочковатой местности, километрах в восьмидесяти к югу от Москвы, и дачный поселок имени Станюковича, имевшего когда-то усадьбу в этих местах, стал расти и обстраиваться. Строились кто во что горазд, из среды заводских немедленно выделились люди с незабытыми или генетически усвоенными сельскими навыками, население мигом расслоилось на тех, у кого почва осушалась и в огороде все родилось, и тех, кто, подобно Роговым, тщетно вбухивал в болотистую местность песок и время. Песок немедленно проседал, гряды зарастали, а если их от сорняков покрывали рубероидом, вырезая в нем пятиугольные дырки для клубничных усов или смородинных саженцев, то сорняки перли и сквозь рубероид. В парниках, под немедленно рвавшейся пленкой, отчего-то урождалась одна влажная, белесая трава. Памятником бесплодному усилию для Рогова навеки остался отец с тачкой, только что вываливший в гряду очередную порцию песка или навоза и отирающий лоб; он скалился от усталости, тяжело дышал, и лицо его выражало при этом не гордую радость и даже не здоровую злость, а почему-то мольбу. Природа его мольбы не слышала, и съесть огурец, выращенный собственным трудом, ему удалось, кажется, единожды в жизни. Но и огурец этот он ел с выражением жалобным, словно умоляя не растаять вдруг, как мираж.