Лев Воробьев - В облупленную эпоху
«Не помню, — писал дядя Сема, — кто из поэтов сказал, что стихотворение — это ткань, растянутая на остриях отдельных, самых главных слов. И жизнь, в сущности, материя, сотканная вокруг самых близких, самых дорогих людей — только вблизи них она сгущается до осязаемости, обретает ценность, сохраняется в памяти. С этими людьми и прощаешься, когда наступает срок. И, уходя, шлешь им привет, свое прощение — и мольбу о встречном прощении. Их хоровод не дает тебе потерять человеческий облик в самую страшную минуту, которая ожидает всех. Рая, Женюра, Алексей, Илья… „Я жду товарища, от Бога в веках дарованного мне“».
Теперь уже поздно, а ведь мог бы я подойти к худому старцу в черном костюме — на свадьбе ли, на похоронах — и показать ему последнюю запись в дневнике дяди Семы.
Вот такая история. Да, у Раи после ареста отца и предательства Виктора был выкидыш, она два года пролежала в психушке. Замуж она не вышла. Похоронив дядю Сему, с матерью не осталась, уехала в Одессу. На письма бывшего мужа не отвечала. Работала в глазной больнице, недавно вышла на пенсию. Живет Раиса Семеновна на Пролетарском бульваре у самого моря, на лето пускает курортников.
Павел Грушко
МЯЧ
Мама усмехнулась:
— Снова! Будто мало у нас книг…
— Это двухтомник Фридриха Бильца, — прищурился на маму отец и добавил, понизив голос: — 1902 года издания!
— Бильца-шмильца… Мальчику нужны новые сандалии.
Отец был врачом в местной больнице, а Бильц, как объяснил он, знаменитый немецкий естественник. Никаких лекарств. Травы, вода, солнце, воздух, паровые ванны.
— Лучшее лекарство, — рассмеялась мама, — бульон из молодой курочки с манными клецками…
Она была родом из Одессы, а там знали толк не только в бульоне с большими плоскими манными клецками. Однако неизменно, что бы мама ни подавала на стол, она приговаривала: «Сегодня дус эсн из нит азой гит ви томэт[1]». Маму звали Мария, папу Ефим, а детское имя сына было Гриша. Он тогда не знал, что еврей. Вокруг были люди с разными лицами и именами, но всего трех видов: мужчины, женщины и дети.
Он был — дети.
Летом городок пышно утопал в зелени, словно хозяином здесь был не он, а окрестный лес, пустивший его погостить. Осенью побуревшую листву, разного кроя, скрадывали дожди, и она некрасиво смерзалась к зиме, которая пушила тихим снегом их дом и участок, и этот снег вкусно скрипел под валенками, а весна заявлялась вся в хрустких наледях и торопливых ручьях. Городок жил при трех речках — Серебрянке, Уче и Воре. В стороне, не очень далеко, лениво плескалось большое водохранилище. Летом стрекозы шебаршили над самым ухом, кузнечики выскакивали прямо перед носом, щенки были препотешные.
То подмосковное лето было довоенным.
(Когда оно вспоминалось будущему Грише — Григорию Ефимовичу, — у него обмирало сердце, и он непременно удивлялся, как это память удерживает столько подробностей детства, когда не можешь вспомнить, что кушал утром; и еще Григорий Ефимович измышлял ответвления той безмятежности, мысленно переводил стрелку и уводил поезд судьбы на другой путь, минуя воспоследовавшие события всемирного значения и семейные невзгоды, даже собирался написать рассказ — как бы это могло быть, да все откладывал, пока не…)
Июньским воскресным утром Гриша с отцом отправились на стадион, только что открытый возле тонкосуконной фабрики. Предстояла встреча по волейболу между местными и курсантами школы ВОХР[2].
Отец играл за местных; крепкий, среднего роста, он, несмотря на некоторую полноту, был прыгучий, — выносился над сеткой по плечо, а бил с обеих рук.
Пока команды раздевались, он расшнуровал принесенный из дома мяч, выпростал сосок, смотал с него бечевку. Сосок дернулся, из него с разбойным свистом вырвался плененный воздух, и отец стал надувать мяч заново. Лицо у него побагровело, а острый с горбинкой нос, наоборот, побелел. Перегнув сосок, он для оценки протянул мяч Грише, тот похлопал его по черным глянцевитым щекам — мяч отозвался тихим звоном. Сын одобрительно кивнул. Отец завязал сосок и, заправив его в покрышку, тут же ее зашнуровал, продергивая кожаный шнурок маминой шпилькой.
Команды высыпали на площадку. Судья дал свисток. И тут — будто по этому сигналу — завыла сирена фабрики; кто-то, конечно, загоготал.
А по дощатой трехъярусной трибуне пробежал ропот. Гриша увидел подбегавшую женщину в цветастом сарафане, это была тетя Дуся с их улицы. Всплеснув руками и грудью, она хрипло выдохнула весть: «Война началася!»
Курсанты ВОХР, подобрав амуницию и войдя в сапоги, как были в черных трусах, заторопились в сторону казармы. Стали наплывать другие гудки, близкие и отдаленные.
Дома их встретила встревоженная мама. Мяч покатился в угол. И прошло два с половиной года.
(Особенно горько Григорию Ефимовичу будет вспоминаться взгляд отца, отрешенно смотревшего в этом июньском плюсквамперфекте куда-то вдаль, мимо них, точь-в-точь как монах на одной из картин Эль Греко, но монах, разумеется, появился в его сознании много лет спустя, когда у него чуть не…)
Из уральского города Ирбита, где они были в эвакуации, мать с Гришей вернулись ранней весной.
Перед своим домом не увидели ни палисада, ни калитки, исчезли и доски, крест-накрест набитые на ставни окон, и ставни тоже, — война обобрала их жилище руками людей, промышлявших древесину.
Родной дом при виде их с жалобным скрипом распахнул входную дверь, не без помощи порывистого ветра с водохранилища.
— Могу себе представить, что там внутри, — вздохнула мама.
А там оказалась их соседка тетя Дуся. Она появилась в проеме двери и невесело запричитала:
— Ой! Маня возвернулась! Проходите, гости дорогие! — и шмыгнула в дом.
Тетя Дуся жила теперь в нем в двух комнатах с больной матерью и дочкой. Вещи хозяев дома громоздились в двух других комнатах.
— Ну, и на чердаке тоже, — отчиталась тетя Дуся. — Нас как вселили после зажигалки, мы все ваше и перетащили. Я только два половика взяла, с подпола сильно дует.
Наутро принялись двигать мебель и раскладывать вещи. Но сперва мама перевесила фотографический портрет отца, чуть коричневатый, в рамке из карельской березы. Портрет улыбался, и мама, протирая стекло тряпочкой, что-то сказала ему.
Вечером вошла тети-Дусина дочь Варя, она протянула два конверта и выскользнула за дверь. Мама побледнела. Один был похоронкой, в нем извещалось печатными буквами, что «в бою за социалистическую родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество был…», а в пробелах аккуратной прописью с неуместными завитками было красиво выведено «муж… военврач 2-го ранга Ефим Маркович Дворкин… убит…». Второе письмо было треугольное, с пометкой полевой почты, от командира части, в котором он писал, какой славный человек был доктор 2-го ранга.
— Я чувствовала, — сказала мама и спрятала конверты на груди под кофтой. Она прижала к себе сына и безмолвно заплакала. Портрет теперь не улыбался, а виновато усмехался.
(Известно: не столько вещи и понятия меняются, сколько их преображает сознание меняющихся людей. Серьезно задумался об этом Григорий Ефимович годы спустя и даже набросал разработку психологического эксперимента, в котором исследовалась бы реакция пациента (например, мужчины — на одну и ту же картину с обнаженной женщиной) в юности и в зрелом возрасте, или, скажем…)
По мере перемещения мебели в новом двухкомнатном проживании, нашлись Гришины игры, конструктор и недоделанный самолет на резиновом заводе, слаженный из бамбуковых тростинок, проволоки и слюды. А еще тетрадь для рисования с папанинцами на льдине и красочные фантики от появившихся перед войной больших эстонских конфет.
Все это он отдал Варе, оставив себе гербарий с засушенными свидетельствами живой окружающей растительности, который они с отцом оформляли и снабжали подписями. Варе достались и его детские книжки, даже особо любимые Мистер-Твистер и Плюх с Плихом, они принадлежали другому времени, недавнему, но другому.
Из Ирбита Гриша привез четыре взрослые книги (только они и были в тамошнем магазине) — о разведении кроликов, о победе над Финляндией и два воинских устава: боевой устав пехоты и строевой устав конницы — и поставил их на полку рядом с томами Бильца, которые отыскались в погребе.
Дуся использовала их как гнет для деревянной доски в кадушке, где она квасила капусту. На переплетах остались небольшие высохшие разводы — следы участия немецкой науки в русском квашении, но живописные иллюстрации съедобных и ядовитых грибов и вклеенные цветные схемы человеческих тел в разрезе не пострадали. И Гриша с живым любопытством взрослеющего мальчика ознакомился со строением мужчины и женщины, все глубже и глубже проникая в их подкожный мир с каждым раскрытием твердых бумажных створок.