Ежи Пильх - Безвозвратно утраченная леворукость
Поднимается занавес. На Рыночной площади зажигаются огни. Входит Ян Новицкий. «Ежи!!??» (улыбка, полная радостного изумления, тело окаменевшее и неподвижное: Янек играет человека, который застыл как вкопанный). «Ежи!!!» (интонация радостного удивления мастерски преображается в интонацию полного ликования, тело расслабленное, медленный полушаг вперед: теперь Новицкий готов ринуться к вам с приветствиями, как боксер в атаку). «Ежи, это, правда, ты?!!» (неожиданное обманное движение: два больших, почти танцевальных шага назад — я должен тебя лучше разглядеть, словно говорят эти шаги). «Ну-у-у!!!» (руки широко и сердечно в стороны). «Ну-у-у!!! Ежи!!!» (руки в стороны еще сердечнее и шире, радостное движение вперед пружинистым шагом). «Ежи!!! Отлично выглядишь» (первые объятия, первые поцелуи). «Ежи!!! Я страшно давно тебя не видел!!!» (теперь Янек максимально просветляет взгляд и слегка гасит улыбку). «Я думал о тебе. Ежи. Что у тебя? Как здоровье?» (черты Янека обретают серьезность, может даже показаться, что настоящая черная туча озабоченности надвигается на его чело). «Ну я ведь вижу, что лучше!» (возвращение триумфальной интонации). «Ежи, зайдем посидим куда-нибудь на секунду» (интонация деловитая, Новицкий оглядывается вокруг, имитируя размышление над выбором места, хотя выбор давно уже сделан). «Я тороплюсь — сел наконец писать — но хоть минутку поговорим… Может, в «Звисе»?»[17] (Янек виртуозно играет человека, внезапно озаренного совершенно неожиданной мыслью). «Идем, посидим немного, надо столько всего обговорить» (интонация по-прежнему деловитая; сцена приветствия в общем-то завершена. Свет гаснет. Занавес).
После завтрака нужно пойти в город за газетами, заглянуть на почту и в книжный. На улице минус десять. Полный самых черных мыслей, я выхожу из промерзшего дома в мир — еще более промерзший. Дурные предчувствия меня не обманывают: везде полно лыжников в разноцветных комбинезонах. Вид лыжников в разноцветных комбинезонах повергает меня в крайнюю депрессию. Вид лыжников в разноцветных комбинезонах повергает меня в депрессию еще более сильную, чем вид моей случайной библиотеки. И потому еще быстрее, чем велит здравый рассудок, я направляюсь в центр, беру в киоске отложенные газеты, заглядываю в книжный магазин (покупаю «Мост короля Людовика Святого» Торнтона Уайлдера), забегаю на почту (нет никакой почты) и торопливо, через парк, вдоль реки, мимо бассейна (там не так уж много лыжников в разноцветных комбинезонах) поднимаюсь на гору, домой. Мать сидит за столом и разгадывает кроссворд в журнале «Хозяйка», а две живущие в вечной ненависти суки вяло грызутся друг с другом.
— И что там нового внизу? — спрашивает мать.
— Ничего нового, — отвечаю.
— Людей много?
— Много.
— Встретил кого-нибудь?
— Никого не встретил, — говорю я с растущим раздражением, потому что чувствую, как опять разочаровываю ее.
— А в костеле? — остатки надежды слышатся в голосе матери. — Может, в костеле какие-нибудь объявления о смерти?
— Нет никаких объявлений в костеле. Никто не умер, — говорю я с растущим чувством вины и ухожу к себе. Стараюсь не смотреть на книги, но не смотреть на стопку тетрадок не удается. Со стопкой тетрадок в линеечку в элегантных обложках я должен в конце концов духовно потягаться. Выглядят они, конечно, провокационно — так, словно ждут момента великого вдохновения, когда, охваченный неудержимым творческим неистовством, я испишу их все сразу, от корки до корки. Но дело в том, что я в этих тетрадках вообще не пишу ничего стоящего (обычно я все пищу на простой канцелярской бумаге А4). В тетрадках я лишь фиксирую самые черные минуты, делаю случайные заметки, помещаю там интимные исповеди, начинаю и не заканчиваю. До бесконечности покупаю все новые тетрадки в линеечку в элегантных обложках, потому что знаю, что бесконечно будет продолжаться время черных минут, случайных заметок и до середины доведенной откровенности. Отрываю взгляд от фатальных тетрадок и смотрю в окно. Над туманными очертаниями Козинцев пробивается свет, становится теплее. «В июне привезут кота из Франции, — вспоминаю я. — Кот в июне, — думаю я и шепчу: — Кота привезут в июне, это хоть какая-то развязка».
Роман и конец романа
Когда автобус из Могилян съезжает вниз, в туманной перспективе появляется Краков, с правой стороны видна Гута, с левой Мыдльники, а в середине под балдахином пыли — центр города, темный и извилистый, словно огромный расколотый орех. Меня пронизывает сентиментальная дрожь. Сентиментальная дрожь пронизывает меня по множеству причин, хотя бы по той причине, что я испытываю эмоции, которые теперь, под конец столетия и тысячелетия, никто уже не испытывает.
Давно жившим, давно умершим либо давно описанным людям знакомы были подобные переживания — после длительного странствия поднимались они, утомленные, на очередную возвышенность и наконец-то, наконец обнимали взором весь лежащий у их ног город, бывший целью их путешествия. Они смотрели на стены, на крыши, на дым, выходящий из труб, на огни и костры, слышали визг сирен, шум фабрик и скрип экипажей; их охватывал внезапный страх неведомо перед чем, за их плечами бежала белая известковая дорога, тянулись поля. Так было, пока не уплотнилась архитектура, пока не перестали на ночь закрывать укрепленные ворота, пока бетонные форпосты пригородов не заняли все свободное место, ведь во время любого путешествия нельзя не заметить, что каждое место стало теперь предместьем. Такими бывали давние странствия и возвращения, и так до сегодняшнего дня выглядит въезд в Краков, во всяком случае, так он выглядит для того, кто со стороны гор автобусом едет по Закопянке. Как говорит поэт: «Передо мною Краков в серой котловине (…) / Передо мной блестящая трава, как / лезвия ножей, скворцы, как скауты, полоска горизонта / другие города, границы, балконы / мысли / двойные смыслы. Туман рассеивается / туман сгущается. Тела больших костелов / как шарики на привязи колышутся / неторопливо». Я сижу в рейсовом автобусе, но я словно лечу, будто у меня есть крылья, через Матечны, через Дембницкий мост, лечу вдоль Аллей и над Клепажем, возвращение в Краков уже само по себе окрыляет меня, а на этот раз (середина февраля, дожди и жара), на этот раз я еще и окрылен мыслью о незавершенном рассказе, который ждет завершения в моей одиннадцатиэтажной бетонной башне на Франческо Нулло. (С балкона я вижу темные башни костелов.)
Рассказ этот — о Стале и Фиалковском[18] и их погибельной любви к некой женщине. «Помню один скандал» — такую апострофическую фразу пару недель назад я записал в одной из моих элегантных тетрадок в линеечку, но это было неудачное начало, потому что, хотя в этой истории, взятой прямо из жизни, скандалов было хоть отбавляй, сама она скандалом не была, она была романом, фантасмагорическим и упоительным романом. «Помню один роман» — так должен был я начать, и так я начинаю.
Влюблены в нее были оба: Фиалковский и Сталя, она же, поскольку обоих очень, ну просто очень любила, не могла между ними выбрать, впрочем, быть может, никогда никакого окончательного выбора в расчет и не брала. Она училась на театроведении, потом на кинокритике, читала множество книг и, естественно, хотела написать такую магистерскую работу, какой до нее никто никогда не написал и потом не напишет. С магистром Сталей она сталкивалась на погруженных в полумрак лестницах и в коридорах Голубятни (вечный ноябрь царит в Институте польской филологии на улице Голубиной)[19] и безошибочно, на сверхинтуитивном уровне постигала, что главная эмоция, которая их объединяет, — это страх неведомо перед чем. Перед чем? Повторяю четко и ясно: страх неведомо перед чем, именно так и следует оставить, и не надо благородную категорию страха неведомо перед чем раскладывать на составляющие, не надо ломать голову, почему масло масляное. В итоге она решила писать о мотиве воды в творчестве Бергмана, хотя, конечно, подразумевала также и мотив огня, мотив воздуха или мотив дьявола, или вообще тему демонизма в творчестве Бергмана. Надела свою единственную черную юбку до середины икр и туфли-лодочки на низком каблуке и, терзаемая страхом неведомо перед чем, отправилась на консультацию к магистру Стале. (Среда, между одиннадцатью и двенадцатью тридцатью в ассистентских комнатах.)
— Но я же в этом абсолютно не разбираюсь, не имею об этом ни малейшего понятия, я не хожу в кино, — прерывающимся голосом сказал магистр Сталя, когда она голосом в свою очередь очень спокойным и даже слегка холодным задала вопрос, в котором упоминалось обо всем, кроме самого ответа.
— Я знаю, что вы в этом не разбираетесь, но вы вызываете доверие, — парировала Малгожата (такое для отвода глаз я даю ей имя).
После чего в ассистентских комнатах наступила необыкновенная тишина, там сделалось так тихо, как в Аккерманской степи[20], там было совсем тихо, поскольку магистр Сталя не знал, что ответить. Его молчание, с сегодняшней перспективы совершенно необъяснимое, тогда, в те времена, в ту эпоху, было все-таки отчасти объяснимым. А именно, Мариан Сталя уже тогда знал, что будет заниматься литературой модернизма, но его терзали угрызения совести, что он не знает всей литературы модернизма. Тогда он еще всех книг, изданных на земном шаре между годом 1891-м (появление первой серии «Поэтических произведений» Казимира Пшервы-Тетмайера и начало «Молодой Польши»[21]) и годом 1918-м (начало межвоенного периода и конец «Молодой Польши»), так вот, тогда он еще всех книг, написанных и изданных человечеством между двумя этими датами, не прочел, и это его тревожило.