Юля Панькова - Война не Мир
Свидетельские показания по «велосипедным» делам давали те самые мальчики и девочки, набиравшие баллы. Их имен мы не знали. Мы вообще точно не знали, существовали они или нет. Вычислить, кто проходил свидетелем по какому-то делу, не представлялось возможным: открытых судов по детской мелочи не было. По более крупным делам заседания проходили, но на таджикском. Делопроизводство тоже велось на чужом языке. За малостью города правосудие творилось молниеносно. Абсурдность наказания за велосипед заставляло подозревать, что преступления, которые закрывали детьми, в реальности были более тяжкими.
Дела обрастали слухами. Родители из зала суда выходили заплаканными (обычно это не были семьи правления). Друзей осужденных подростков в ближайший месяц мистическим образом тянуло к зоне. Мы прилипали к дальним деревьям и смотрели сквозь кривые дыры в заборе. Фиг мы там видели наших товарищей. Нам казалось, что мы теряли их навсегда. В принципе, так и было.
Иногда безымянные осведомители помогали органам привлечь и закрыть тех, на кого милицейский отряд положил зуб. Иногда, говорят, осведомители что-то подбрасывали или писали нужные заявления. Я помню, как кто-то из наших после выпускного хвастался направлением в высшую школу милиции. Может быть, у меня паранойя. А, может быть, хорошо, что кого-то из прошлого я больше никогда не увижу.
Если в город приезжал кто-то новенький, мы без разговоров брали его в компанию. Мы оберегали его и никогда не рассказывали о приговорах на чужом языке.
Я выключаю диктофон.
― Передохнем?
Художник удивленно кивает.
― Я покурить хочу, ― объясняю я и иду в коридор.
III
Стабильность материального бытия мне иногда важно почувствовать легкими. Выйдя из галереи, я поджигаю вог, с чувством затягиваюсь и тут же тушу.
Кофе, сигареты, цветы, смс-ки ― как и остальным современникам, желающим время от времени не отказывать себе в сложных эмоциях, в душещипательные моменты мне нужны эмоциональные костыли: конструкции из символов и условных обозначений, подпирающие мой шаткий психологический мир. Смс-ки условно обозначают любовь. Кофе ― комфорт. Сигареты ― волнение. Мне дороги эти подпорки, сформированные культурой и стоящие на грани между материальным и чувственным. Если опираться на них, мои нервы, может быть, сохранятся до старости.
Я догадываюсь, от чего каменный человек умирал молодым.
Отсутствие в быту йода и мыла ― это критично. Но быть один на один с дикой реальностью, без культурных подпорок, должно быть, хуже.
Настоящее, как говорят, субъективно. Мне трудно представить себе большую опасность, чем окончательно субъективный мир: ты субъективно видишь, что кошки лиловые, и ничего не можешь с этим поделать. Чтобы не сбрендить от собственного уникального взгляда на вещи, надо как-то опираться на то, с чем согласны все остальные. Нужно признать, что кошки лиловыми не бывают, иначе тебя признают больным. Наверное, именно так возникали условные знаки и символы ― не важно, что ты там чувствуешь субъективно, и насколько это отличается от того, что знает кто-то еще. Важно все упростить: если даришь цветы, значит, любишь.
Перестань мы хвататься за знаки и символы, возможно, настоящее оголится и утянет нас из материального бытия, как атмосферу утягивает в озоновую дыру. Это страшно (вероятно, изначально мы знаем, каково там, в холодном небытие). Будто из боязни упорхнуть из совместного обжитого мира, мы утяжеляем свои индивидуальности общими смыслами и даже метим тела печатями. В 70-е, например, на телах рисовали синие «Л-И-Д-Ы» на костяшках пальцев и розы на бицепсах. В миллениум твоя печать ― это разноцветный дракон на заднице. «Пять колючек на хвосте обозначают месяц, когда мы трахнулись, а форма треугольника на морде»… Смысл дракона зашифрован и понятен только двоим. Из салона тату каждый день выходят по 40 одинаковых смыслов. Однояйцовых близнецов бережно разносят по городским кварталам, и воздух вокруг наполняется чем-то значительным. Только ты и я. И с нами еще 38.
Найди меня в этот каменный век! (Если продерешься сквозь парадоксы общего в частном).
Я застегиваю боль на все пуговицы и возвращаюсь. Я включаю свой цифровой дивайс, и художник опять начинает рассказывать, на немного растерянной ноте. Я тепло улыбаюсь и делаю вид, что хорошо покурила.
― Тем, кто после учебки соглашается остаться в учебном полку, ― промаргиваясь, говорит художник, ― дают звание «сержант».
Я киваю. Мне почти полегчало.
― Учебные сержанты никогда в настоящей части не были. Ты понимаешь? Сержанты пришли новобранцами на учебку и в ней остались. Они не были в настоящей части. Никогда. Все, что они видели, это учебка. Но именно они, понятия не имея о настоящей солдатской жизни, создают этот устойчивый миф про персональный мужской ад за забором. Сержанты хором убеждают новобранца, что если его не оставят в учебке ― всё. Лучше вешайся или поимеешь все ужасы, какие еще можно придумать.
Я ежусь. «Какие еще можно придумать». Если разобраться, врожденных опасений у человека не много ― тех, что достались нам от природы, с молоком матери. Страх умереть, страх остаться голодным. Еще ужас ― потерять уважение соплеменников. А страх, например, переночевать без сигарет? Похоже на смерть, но… Мужской ад, да, мы в него верим. Любой из страхов ― как природный, так и культурный ― не проблема распространить. От великого до никчемного, сквозь екнувшее сердце, как проводник тока, только екни. Белым шепотком в темноте. Кто-то вскочит и включит свет. В казарме не вскочишь. Я спрашиваю:
― Сержанты запугивают салагу, чтобы показать, как они были правы, когда согласились муштровать молодежь, или по приказу командира? В смысле, им приказывают пугать? Или они сами?
Художник кидает взгляд в угол и начинает внимательно рассматривать свой большой палец. Потом он неохотно пожимает плечом.
Проехали, ― разочарованно думаю я и жалею, что не узнаю, от кого пошел страх новобранца. Я все еще не в курсе, зачем знание про солдатский страх лично мне, но часто бывает, что информация как бы посылается тебе свыше заранее. Художник вздыхает.
― Понимаешь, дистанция между офицером и новобранцем в учебке огромна, ― осторожно говорит он, ― офицеры в учебной части вообще могут не появляться. Вся работа офицера в учебке ― свалить работу на сержантов. Офицеры приходят в часть к 12-ти часам дня, на развод. Они проверяют, все ли хорошо и уходят домой. С солдатами они не общаются. Задания на день выдаются сержантам, в крайнем случае, прапорщикам, которые охраняют добро и… Знаешь, получается, что вся власть над солдатами в учебке сосредоточена у сержантов…
Не проехали, ― смекаю я и продолжаю тему об истинном источнике страха. Мне хочется разобраться.
― Исполнительная власть у сержантов, ― чуть вопросительно говорю я и прищуриваюсь, ― а законодательная у кого?
Художник кривится. Я чувствую себя мерзким газетчиком, падким на розыски негатива.
― Ну, ― неопределенно отвечает художник, ― сержант же не бог иерархии. Скажем, если он плохо себя ведет, напивается или открыто нарушает элементы здоровой службы и общий режим: в такое-то время построиться, час простоять не месте или строем пойти в столовую с песней… В общем, если он это все открыто нарушает, на него спускается гром и молния. В наказание сержанта отправляют в обычную часть, ужасы про которую, кстати, он же и разносил.
Я киваю.
― И, знаешь, ― говорит художник, ― в ночь перед отъездом бедняга плачет от того, что сейчас попадет в настоящую дедовщину.
«Не рой другому легенду», ― думаю я и чувствую себя полной ехидной.
― Нет, я не хочу сказать, что обычной части не нужно бояться, и там нет никакой дедовщины. Но что в учебке, что в части ― везде ж одинаково. Везде одинаково. Всего-то и ужаса там только в том, что с каждым новым переездом тебе приходится адаптироваться. Ты когда-нибудь адаптировалась?.. Кажется, я уже спрашивал… Ну, понятно, что адаптация к среде ― это стресс. Это новые товарищи и прапорщики. И ты снова голодный салага. Но через полгода, если постараться, ты уже практически в полном порядке. Ты занял свою нишу, и тебя глобально никто не трогает. Нет никакого ада.
Я улыбаюсь.
― Так ты хочешь сказать, что новобранцы в поезде зря блевали? ― спрашиваю я.
Художник разводит руками, как бы говоря: «Наконец-то ты поняла».
― Наверное, смотря как к этому относиться… У меня, например, начальная адаптация проходила так. Все, что творилось в учебке, мне не нравилось. Я постоянно конфликтовал с сержантами, потому что видел, что они сволочи. Нормальные люди в учебке не остаются. Это мое мнение. Вот. Ну, одного, ну двух сержантов я мог побить. Группу ― нет. Но наезжать на меня группой было уже чревато для них. Если со мной в разборках что-то случится, и это не удастся замазать пластырем, накажут сержанта. А какому дураку хотелось в обычную часть? Этот принцип надо было просто быстро понять. Я сначала немножко подрался, мне навтыкали. Было больно, зато я выставил себя неуправляемым элементом. И чтобы поставить меня на место, сержанты от греха подальше стали привлекать легальные методы. Например, меня официально отправляли в наряд… Что такое наряд, представляешь? Это когда ты всего-навсего не спишь почти сутки и моешь посуду или безостановочно фигачишь в столовой пол. Если нервы крепкие, от этого не тянет застрелиться. Мой наряд длился обычно месяц. Вот месяц ты не спишь и лазаешь по столовке раком. На третью неделю ― каааак в сказке… Зато я доказал сержантам, что мне на них нас..ть.