Пер Энквист - Книга о Бланш и Мари
Начало жизненного пути Джейн производит угнетающее впечатление.
В тринадцать лет она просит милостыню на окраинах. Ее молодость отмечена сентиментальностью в духе того времени, знаменитой и интересной она станет позднее, прежде всего благодаря рисункам Тулуз-Лотрека.
Будучи слабохарактерной, она с трудом преодолевает юношеские годы.
Внезапно у нее начинаются судороги. Первый раз все думают, что это вызвано чувством вины; она, без видимых причин, не захотела делать массаж одному из материнских благодетелей, у которого неожиданно возникли боли в спине, ее злобное детское упрямство вызвало гнев матери. Та избила Джейн. Когда материнский приятель, плохо себя почувствовав, вновь стал настаивать на помощи и девушка, несмотря на суровый выговор, отказалась, — правда, без слез, только с судорожно ожесточенным лицом, — состояние непокорности каким-то непонятным с медицинской точки зрения образом распространилось на ее конечности, и она словно бы затанцевала, чем привела в замешательство и даже напугала присутствовавших, то есть больную мать и ее благодетеля. Ее заболевание определяют как плясовую болезнь, или пляску Святого Витта.
Так невинно и вместе с тем загадочно все началось.
Один ее пожилой любовник и покровитель, доктор Маньян, который был психиатром и первым оценил юную Джейн, когда она еще походила на худенького ребенка, проследил за тем, чтобы ее положили в больницу Сальпетриер, к профессору Шарко, в третью секцию второго отделения — это произошло 28 декабря 1882 года.
3Как же она могла забыть этот город в городе, носившем имя Сальпетриер!
Он по-прежнему на своем месте.
Она всегда — не тогда, когда была приверженкой христианства и еще пыталась спасти от ада свою блудливую мать, нет, немного позже, когда уже махнула на все это рукой, — представляла себе небо как некий замок, защищенный от мира стенами. Туда ее когда-нибудь заберут, освободив от мамочки-шлюхи и благодетелей из числа ее клиентов, которые постепенно начинали предпочитать юную Джейн дородной и рыхлой матери. Или, возможно, она представляла себе небо как некое место на земле, о котором ей когда-то рассказывал один из благодетелей. Он называл себя просветителем! Он говорил, что это небо находится на земле, а не где-то в другом месте; и она по-детски продолжила его мысль, полагая, что «небо» — это когда все благодетели будут изгнаны из окружения матери, а та преобразится, смягчится, ее движения станут ласковыми и плавными, а не порывистыми и гневными, приносящими боль и оставляющими чувствительные отметины на теле девушки, и что превращение матери в ангела произойдет именно в этом земном небе.
Так в представлении Джейн должно было выглядеть небо Просвещения, но то место, куда она вступила, было всего лишь небесным замком под названием Сальпетриер.
Больница Сальпетриер была действительно замком посреди Парижа — дворцом! — и в нем собирались женщины с помутившимся от любви рассудком. Среди них были и падшие, и постаревшие, и те, кто вот-вот должны были встретиться с любовью, но надломились в ожидании. Одно у них было общим: любовь когда-то играла для них важную роль, но они оказались обманутыми.
В больнице было 4500 коек, но на кровать могли рассчитывать далеко не все здешние заключенные. Население дворца значительно превышало эту цифру; он был главным образом предназначен для «защиты старости», но служил и неким пристанищем для «лишних». Сюда свозились брошенные женщины, у которых больше не было благодетелей или ангелов-хранителей; главные обитатели этого черного дворца в центре Парижа не были пожилыми и слабоумными. Старухи (исключительно женщины, поскольку мужчин сюда не допускали), конечно, составляли большинство, но пульсирующим загадочным сердцем дворца были не они. Джейн Авриль позднее напишет в своих воспоминаниях, что привилегированное место в этой юдоли печали занимали слывшие знаменитостями умственно отсталые, больные эпилепсией и истерички. Они составляли высшие, вожделенные слои этого трагикомического сборища из шести тысяч серых теней, которые с бормотанием, криком или рыданиями, медленно, подобно жабам, перемещались по грязным коридорам и комнатам, между метровой толщины стенами, или растерянными группками толпились на улице, в тесных внутренних двориках, — в абсолютно нейтральной в стилистическом отношении автобиографии Джейн Авриль слова вдруг обретают почти художественную экспрессию.
Сто лет назад.
Сюда заточили и Бланш, и Джейн, и остальных шесть тысяч живых теней, все еще считавших себя людьми.
Армии теней больше нет, но дворец по-прежнему на месте, со своими стенами и сводами, с библиотекой, в которой находится знаменитая картина, изображающая Шарко и Бланш во время сеанса. Картина! Знаменитая! Как ее только не толковали! Образ подавленной эротики! Священный Грааль пиетистского сладострастия! Символ беспомощности охваченной страстью женщины! Одиночество!
Или просто образ — манящий и холодный мертвенный образ неудавшейся экспедиции в глубь континента женщины и любви.
Дворец по-прежнему на месте.
Парижский дворец, теперь уже очищенный от того, что увидела Джейн Авриль, когда ее завели в этот населенный людьми-крысами Лабиринт. Образ дворца безумных женщин повторяется во всех описаниях, он манит и отталкивает и не имеет ничего общего с нами, говорим мы: как страшный сон за мгновение до светлого пробуждения, представляющий собой притягательное изображение Бланш в полуобморочном состоянии.
И профессора Шарко, почти у нее в объятиях, или наоборот.
Сюда попала Джейн Авриль, пройдя под руководством матери полный курс образования, после бурного и необычного детства, будучи по-прежнему женщиной бесхарактерной и еще не прославившейся в качестве танцующей модели.
Почему же ее звали Кроликом?
Нет, Кроликом ее звали не поэтому.
Иначе бы это можно было использовать как метафорический образ пиетистской сексуальности, столь далекой от Джейн Авриль, но, возможно, близкой профессору Шарко, если я его достаточно хорошо знаю, а почему бы мне и не знать его, если Бланш считала, что знает.
Какое у нее на это право?
Она-то какое право имеет высказываться о подавленной сексуальности пиетизма? Никакого! Никакого! Когда началась Вторая мировая война, на побережье Вестерботтена всех призывали обзаводиться кроликами. Идея заключалась в том, что они станут резервным провиантом, если война дойдет и сюда. Везде появились маленькие клетки, в которых кишели кролики, и дети, со своими всевозможными тайными и грязными детскими инстинктами, все эти в глубине души греховные и благочестивые дети постоянно! постоянно наблюдали, как они совокупляются!
И поскольку сексуальность была под строгим запретом, всевозможные опекуны и благодетели — потом, слишком поздно! — с ужасом обнаружили, что дети, как и я сам, — продукты пристального внимания благочестивого пиетизма к запретной страсти и к женщине, являвшейся глубинной движущей силой греха и источником искушения, конечной точкой страшного прегрешения, — невинные дети, сгрудившись, лежат на лужайках, в лесу или в снегу и, не снимая одежды, повторяют каждодневные судорожные движения кроликов во время их совокупления в кишащих, вздымающихся кучах.
Сексуальность словно бы набухала под ледяным покровом благочестия, и перед ней было не устоять.
Деревня становилась своего рода распутным преддверием ада, — его невинным воплощением были дергающиеся и ерзающие дети, далекие от христианской идеи любви, утверждавшей греховность секса и сладость запретной черты, к которой, под прикрытием кроличьих игр, стремились приблизиться эти судорожно двигающиеся ребятишки.
Джейн пришлось стать проституткой в одиннадцать лет. Бланш проституцией не занималась никогда. Поначалу она любила Джейн, потом боялась ее; когда они увиделись вновь, было уже слишком поздно.
Но эти ампутированные страсти! Какая сила!
Нет никаких оснований оправдывать XX век. Как просить прощения за столетие, не сумевшее разобраться в своих истоках?
Нелепо.
Но даже маленькие деревеньки прибрежной части Вестерботтена не являются исключением. Ведь все мы в глубине души были гернгутерами[12]. Нелепо просить прощения за истоки сексуальности или стыдиться их. Еще в середине XVIII века, когда гернгутеры в Богемии собирались пожениться, молодую пару отводили в голубую комнату, и ее первый половой акт должен был происходить под наблюдением старосты прихода. Сам акт носил характер ритуала, как богослужение: жениху следовало сидеть на полу, вытянув ноги, а женщине — на нем верхом.
Так и должно было осуществляться лишение девственности, в присутствии старосты прихода, сидевшего на стуле у стены.