Эдвард Радзинский - Наш Декамерон
- Ты прав. Действительно, на что?
Потом мы шли в новогодней метели… Я все ждал, предвкушая, когда он заговорит о моих статьях. Но Д. уже упоенно рассказывал, рассказывал… И как всегда - о себе:
- Моя любимая (актриса Л.) привезла из Франции офорт Шагала! С его дарственной надписью! Представляешь, меня такое зло взяло! Ну, чем я хуже? И тогда я взял и на всех своих книгах тоже написал дарственные. Например: "Д. - от Толстого Льва с глубоким уважением". Или: "Д., Певцу любви - старик Тургенев". Целый день трудился… Ха-ха-ха! А ночью выпить захотелось. И ничего нет! И я выпил все ее француз-ские духи. Ну, она базарить - и ушла к матери. Я вышел на улицу. И представляешь, тут же на улице, у дома, знакомлюсь с какой-то чувихой. Такая чува! Утром она уходит от меня и говорит в дверях: "Я тебе позвоню". Я диктую телефон, она записывает. А потом… так помедлив-помедлив… и спрашивает: "А кого… позвать?" Я называюсь. И уже ее спрашиваю: "А кто мне позвонит?" И знаешь, старик, она вдруг всплеснула руками и так замечательно воскликнула: "Ужас!"
Всего-то слов! А в них любовь, ночь, страсть - и такое одиночество!
Он стоял в зимней метели, вокруг дружинники жгли новогодние елки, конфискованные у частных торговцев. Он стоял на фоне этого пожара. Он очень постарел: мешки под глазами, лицо опало, обрюзгло. Он поймал мой взгляд и сказал, указывая на свои мешки под глазами и уродливый носатый профиль:
- Ахилл с перепою. Ха-ха! - И вдруг схватил меня за пальто. - Нет сюжета. Понимаешь, нужен сюжет. Дай сюжет про любовь - и я мир переверну. Я так напишу… У тебя не найдется десятки?
Он взял мою десятку и сказал:
- На днях пытался писать. Палата. В палате девять абортичек. А рядом другая палата - там лежат бездетные на очередном сохранении. И вот обе палаты встречаются в одной столовой и ненавидят друг друга. Эти, которые "на сохранении", в бешенстве смотрят на животы абортичек, начиненные детьми. А те с вожделением думают, как хорошо их не иметь… Эти хотят кушать, а тех от еды тошнит. И их разговоры. Представляешь? Нет, не то! Все - не то! Дай мне историю про любовь!.. Таксер! Таксер!
Мимо проезжало свободное такси. Д. бросился - прямо под машину. Мальчик-таксист резко затормозил, выругался. И, высунувшись в окно, плюнул ему в лицо. И уехал. Д. вытер лицо и сказал мягко:
- Устал парнишка.
Что делать: Д. когда-то был певец молодежи. И он должен был ее любить… Несмотря ни на что - любить… Даже сейчас - любить".
Час дня. А я все играю: Д. мертвый - "Его поминки" и Д. живой - "Встреча в ЦДЛ". А вот опять: "День поминок". Как много я записал в тот долгий день!
"Звонок телефона. Подхожу. Молчат. Это, конечно, опять актриса Л., "великая любовь Д." (сколько их было, его любовей, но всегда, всегда он возвращался к ней).
Хриплое дыхание в трубке. Потом пьяный вопль:
- Он даже не завещал мне своего пепла! Я тебе русским языком говорю: он не хочет стоять на моем подоконнике! Он был эгоист. Пусть! Пусть его закопают, чудака. Скажи ему, что я…
Актриса Л. уже совсем, совсем пьяна. Впрочем, теперь она всегда пьяна. А всего двадцать лет назад… Всего двадцать лет назад - какова фраза! Всего двадцать лет назад я был при начале великой любви…
Белоснежная "Волга" на Ленинских горах, за рулем его друг. Друг, конечно, знаменитый футболист. Футболисты, хоккеисты, артисты… его друзья - субботние герои. Рядом с другом я. Сзади Д. и она. Д. только что познакомился с нею. Оба прекрасно пьяны, оба молоды всего за двадцать лет до того, как над столом повиснут его ботинки, а она превратится в спившуюся старуху, блюющую сейчас у телефона. Но они этого не знают… И прелестная девочка-женщина в безумии быстрыми сухими губами водит по его груди. И рука Д. содрогается в копне золотых волос. Они не стесняются, чудная девочка-женщина с маленькими узкими бедрами и высокой грудью и великолепный Д., удачливый, молодой, талантливый… Ах, какая вы пара! В машине сидеть невозможно. Сплошное электричество. И мы со спортсменом вылезаем из "Волги". И я знаю, как швырнуло их друг к другу. Они думают, что это весело? Но они не знают, что это навсегда. Никогда не оторветесь вы друг от друга. Пока не убьете друг друга!
И сейчас, когда его рука освобождает из платья ее маленькое тело, а она быстро перебирает губами по его груди, о если бы они увидели в переднем зеркальце - страшные ботинки над столом и алкоголичку с испитым лицом старухи… А пока - наслаждайтесь, наслаждайтесь, милые, своими телами. Столь быстро проходящими телами. Ах, как быстро проходящими телами".
Бросаю листочек… Он кружит над ковром… Падает… Выдергиваю новый, точнее, нахожу: живой Д. стоит со мной в той новогодней метели.
"197… года, 1 января.
Среди горящих елок.
- Мы - бесы, - говорит он мне. - То, чего боялся Федор Михайлович, свершилось.
Но и это я где-то тоже слышал. Я все слышал: возраст!
- Однажды перед майскими праздниками, - продолжает Д., - вышел я из пивной и упал лицом прямо на мостовую. Но все-таки встал. Иду. И вдруг так захотелось к друзьям. Пошел. И пришел в кооперативный киношный дом, весь наполненный моими друзьями-бесами. Звоню в квартиру главному другу. Открывает. Глядит на меня почему-то в ужасе и так торопливо-торопливо: "Как же ты не вовремя, мы как раз уходим!" Короче, я обошел все квартиры друзей своих, и всюду было одно и то же: сначала глядит на меня, потом ужас. И не пускают! В чем дело, думаю? Неужели у меня физиономия такая подлая стала? Выхожу на улицу, иду к витрине шляпного магазина, гляжусь в зеркало. И вижу: Боже, что с лицом? Оно в крови. Провожу пальцем по щеке… И хохочу как безумный. Когда я упал у пивной, измазался красной краской. Ха-ха! Понимаешь, на асфальте красные линии были проведены к Первому мая. Разделительные линии для демонстрации. И друзья мои, тихие бесенята, испугались вида крови моей, - он уже шептал. - А если это была искупительная кровь? А если я нес на своем лице им, любителям Достоевского, кровь-жертву? А они захлопнули передо мной двери, сукины бесы? Наш двадцатый век, - он хохотал, пьянея на глазах, - это история о бытовой химии. О заменителях крови, о заменителях друзей и заменителях чертей. Только любовь! Любовь спасет! Придумай мне сюжет про любовь. Я напишу. Я могу. А представляешь, как бы я мог написать этот эпизод? Выхожу пьяный, блюю на мостовую, рвота висит на подбородке, как у собаки. Делаю шаг, бедная моя голова винтом вращается, и я рушусь на землю. И щекой соприкасаюсь… но не с травой, не с землею - с асфальтом. И поднимаюсь с этого заменителя земли с заменителем крови на лице, и несу этот пылающий свет на лице - как мольбу о любви - к заменителям друзей. И они… захлопывают передо мною двери!
Он повис на моей руке, пьяно выворачивал ее и визгливо кричал:
- Ну, чем ты ответишь на такой рассказ? Дашь червончик, бес говенный? Только бы я ушел? Да, я пьяный. Стакан - и из такой тоски в такое: "Все могу! Все дозволено! Свободен, Господи!" А потом нирвана наша всероссийская: лежу в луже, щека елозит по грязи, - а смех раздирает, подлинный смех! Как не хватает нам смеха. Вы все обожаете патетику. Вся ваша литература - сплошная патетика! Львы Толстые, эпопеи проклятые! Даже Гоголь тосковал в своем смехе и рвался к патетике! Как он отдыхал душой, когда писал все эти "Руси-тройки". Вот тогда-то он и считал себя классиком. А от смеха своего с ума сошел. Нет, смеяться у нас умеют только пьяные и дурачки. А трезвые мы все полны благородного негодования. С этим негодованием на челе на плаху идем и друзей предаем. С одним и тем же "благородным негодованием". Вот почему я вас трезвых боюсь - не-на-ви-жу! А десятка твоя - дерьмо. Мне миллионом не заплатишь. Мне сюжет взамен дай. Я тебе рассказал про палату, падла? Дай в ответ. Дай, Христа ради, дай мне сюжет про любовь. И я такое напишу - все спасено будет, - он плакал. - Все дело в ауре, понимаешь. В ауре. Нынче нет любви".
Однако половина второго. Все! Заканчивать надо чтение.
"197… года, апрель.
Д. пришел ко мне утром. Без звонка по телефону. Позвонил сразу в дверь. Такая у него теперь пьяная привычка: напьется и приходит.
Но сегодня Д. трезвый. Удивительно! Глядит насмешливо… И абсолютно прежним тончиком:
- Ах, какой у тебя халат! Георгины на заднице!