Михаил Герчик - Отдаешь навсегда
Ты не должен был меня обгонять в тот день, Димка! Это страшно не по-товарищески, что ты меня обогнал. Наступив на эту мину, и все было бы проще и лучше. Для меня во всяком случае…
15
Мой отец был скрипачом, маленьким скрипачом в маленьком ресторанном оркестрике, а еще он играл на свадьбах и на крестинах, и просто на гулянках, играл вечера напролет, и никто никогда не слышал, чтоб он пожаловался на усталость и отложил скрипку. В его огромных ручищах скрипка выглядела игрушечной, казалось, он вот-вот раздавит ее, но отец брал скрипку нежно, бережно, прижимал острым подбородком к худому, костлявому плечу, осторожно заносил смычок над струнами, и, вызвав из них первый звук, закрывал синие глаза свои, чуточку печальные и насмешливые одновременно, и слушал сам себя, и, если бы в это время рядом с ним взорвалась мина, он ее, наверно, не услышал бы.
Он был длинный и нескладный, любая одежина висела на нем, как на вешалке. Всю жизнь он мечтал вылечить свою язву и хоть разок поесть по-человечески. И еще он мечтал сыграть Скрипичный концерт Чайковского, сыграть не в ресторане, где музыка нужна людям лишь как приправа к еде, что-то вроде горчицы, а в большом красивом зале, куда приходят только для того, чтобы слушать музыку.
Он так ни разу и не поел по-человечески, мой отец, и Скрипичного концерта Чайковского не сыграл, его убили немцы в сорок втором, в январе, в самые лютые морозы…
Лет с пяти отец учил меня играть на скрипке, радовался, что у меня хороший слух. Помню, когда я от начала до конца пропиликал что-то вроде «Светит месяц», он долго подбрасывал меня под самый потолок, и терся колючей щекой о мою щеку, и гулко, на весь дом, хохотал от счастья.
16
Я не пришел провожать Лиду, когда она уезжала на каникулы, а сам не поехал к маме, хотя пообещал и ей и Геннадию Ивановичу, что непременно приеду, — мне нужно было побыть одному, и я остался в Минске. Одно за другим мама переслала мне семь ее писем, и одно за другим я порвал их и выбросил не читая; мне не нужно было их читать, я и так знал, о чем она пишет. Я просто любовался собой, когда рвал эти письма — ах, какой молодец! — но письма прибывали по утрам, а по вечерам я ненавидел себя и ругал самыми последними словами. Потом мама перестала присылать ее письма; Лиде, видно, надоело писать, ну и правильно, сколько можно… Я сидел в раскаленном городе, а под окном у меня плескалось целое море цветов: георгины, флоксы, гладиолусы, еще какие-то… Моя хозяйка Клавдия Францевна охапками таскала их на базар — по три рейса в день, спрос был почему-то в то лето на цветы, как в сорок пятом на мыло, будто все сговорились дарить друг другу пышные букеты. Я зубрил английский, но с каждой страницы томика Шекспира на меня глядело, насмешливо щурясь, продолговатое Лидино лицо с растрепанной ветром шапкой золотисто-рыжих волос, серые глаза и подпухшие, как у ребенка, сиреневые губы. Я видел тоненькую морщинку у нее над бровями, хрупкую ямочку между шеей и острой ключицей, узкие руки с ручейками-линиями на ладошках — три глубокие линии сходятся к указательным пальцам… Нет, ни к чему это все, не надо, не хочу… А что не спится, так при чем же здесь Лида? Это духота виновата, духота и цветы, которыми Клавдия Францевна засадила весь огород: попробуй заснуть в парфюмерном магазине. Пустить бы сюда хороший паровой каток, а за ним грейдер, чтоб запахло бензином и разогретым асфальтом; люблю запах бензина, наверно, сразу заснул бы…
В начале августа, когда я уже совсем ошалел от безвылазного сидения в своей норе, на несколько дней приехала мама. На заводе ей дали бесплатную путевку в санаторий «Сосны», и она специально сделала крюк. Мама радовалась этой путевке, как мы с Димкой когда-то радовались удачному набегу на сад бабки Козельской. В завкоме была куча заявлений, одно даже от начальника ее цеха, а она ничего не просила, она никогда ничего не просила для себя, но путевку дали ей, и денег на дорогу дали, и отпуск продлили, потому что мама проработала на этом самом «Красном металлисте» шестнадцать лет, а начальник цеха — всего шестнадцать месяцев, да и получал он куда больше, чем простая формовщица. Ее даже не сама путевка радовала, а то, что ее как-то отметили среди других.
В новом синем платье с белым отложным воротничком, в легкой косынке, наброшенной на гладко зачесанные и скрученные тяжелым узлом на затылке черные с сединой волосы, мама казалась мне помолодевшей на десять лет. Когда я увидел ее, всю мою хандру как рукой сняло.
Мы гуляли по городу, и все ей нравилось: и липы вдоль тротуаров, и шумная толчея в магазинах, и строгая торжественность музейных залов. Она была просто неутомима и смотрела вокруг с жадным любопытством человека, впервые попавшего в большой город, и восхищалась так громко, что на нас то и дело оглядывались. А по вечерам, устав от жары и суеты, она неторопливо рассказывала мне все новости нашей улицы: кто на ком женился, кто с кем развелся, кто построил новый дом или перешел на новую работу… И только перед самым отъездом, когда мы присели на минутку, прежде чем пойти на вокзал, она спросила:
— А та девушка, которая тебе писала… Ты бы хоть карточку ее показал…
— Брось, мама, ни к чему это, — ответил я, но все-таки достал какой-то групповой снимок — Андрей фотографировал в день, когда мы закончили четвертый курс, — и показал. Лида стояла рядом со мной, запрокинув голову, и смеялась, и даже на снимке было видно, как блестят ее влажные зубы.
Мама долго глядела на нее, долго водила по фотографии пальцами, словно приглаживала Лидины растрепанные волосы, и глаза у нее были печальные и испуганные, и я отвернулся к окну, чтоб не видеть ее глаз: слишком уж легко можно было по ним прочесть, о чем она думает.
— Красивая… — наконец сказала мама таким тоном, что не понять было, нравится ей это или вызывает неприязнь. — Очень красивая…
Я взял фотокарточку и бросил на этажерку.
— Вот именно. Если б не такая красивая, может, все было бы проще.
— Дурачок… — Мама обняла меня и прижала к груди, как когда-то, много-много лет назад, и я задохнулся от нежности и боли. — Большой дурачок. Совсем, совсем взрослый. Тебе только такая и нужна. Красивая… Лучше всех… Напиши ей, сегодня же напиши.
Те каникулы для меня были длинными, как бессонница, и окончились, наверно, только потому, что все на свете хоть когда-нибудь да кончается. Все съехались на занятия, приехала и Лида. Она немножко похудела, в уголках губ появились тоненькие, будто процарапанные, морщинки. Она пришла на занятия в пестром платье, руки и плечи у нее были открытыми, а загар густым и ровным, и немного выгорели волосы. Наверно, ездила на море.
Больше она не повторяла, как попугай: «Сашка, я тебя люблю», она стала замкнутой и молчаливой, только иногда среди лекции оборачивалась и смотрела на меня длинно-длинно, и я цепенел от этого взгляда и не мог дождаться переменки, чтоб доковылять до фонтанчика с питьевой водой и протолкнуть ком, застрявший в горле.
«Как она его любила, боже мой, как она его любила!» Меня, конечно, кого ж еще! А в декабре неожиданно для всех она вышла замуж за Костю Малышева. Вот так. Очень даже просто.
«А все- таки ты молодец, старик, — сказал я себе, когда они объявили, что поженились. — Конечно, ты сволочь, но все-таки ты молодец, о мудрейшая из собак!».
У них была шикарная свадьба: хрусталь, белоснежные скатерти, всякие вина и коньяки, целые горы жратвы. Пригласили весь наш курс. И все, конечно, явились и притащили целую охапку цветов — на курсе любили и Лиду и Костю, что ни говори, а пара получилась хоть куда. Только Андрей с Тамарой не пришли, психи ненормальные. Они кое-что знали — я ведь пропадал у них целыми вечерами: вместе рефераты писали и к семинарам готовились, и Лида туда частенько заглядывала — у них вообще не квартира, а какой-то клуб; они знали кое-что, и Андрей сказал, что он, видите ли, «принципиально» не пойдет на эту свадьбу, и мне на ней нечего делать. «Дудки, милый, — ответил я, — оставайся со своими принципами, мне от них ни тепло, ни холодно. Я, может, этой свадьбы больше, чем Малышев, ждал, как же я на нее не пойду?!» И я пил вместе со всеми, и обнимался с Лидиным отцом, моложавым поджарым полковником; у него были серые, как у Лиды, глаза и такие же три сходящиеся к указательным пальцам линии на ладонях, только ладони были крупнее, чем у Лиды; обе ее руки могли спрятаться в одной его ладони. Он хлопал меня по спине так, что я гудел, словно телеграфный столб, и говорил: «Из тебя получился бы хороший солдат, парень. Поверь моему слову, из тебя получился бы настоящий солдат. Мне Лида о тебе за эти годы все уши прожужжала, а я ей верю, она в людях разбирается. Давай выпьем, парень…» И мы наливали и пили, но поскольку ни настоящий, ни даже посредственный солдат из меня все-таки не получился, я решил показать этому полковнику, что тоже кое-что умею. Я поднял голубой фужер на тоненькой ножке и произнес речь. «Ребята, — сказал я, глядя на Лиду и Костю, и они встали и вытянулись передо мной, как тянутся, наверно, солдаты перед этим самым полковником, — прекрасный черный костюм вытянулся передо мной, великолепное белое платье и круглые желтоватые пятна вместо лиц, — желаю вам счастья». И выпил. И сел на место.