Александр Мелихов - Нам целый мир чужбина
Как всякой парадоксальности, я и этой Славкиной манере в ту пору пытался подражать. Даже после двух лет в сверхатомном
Арзамасе-16, уже хватив невидимых рентгенов подлинной жизни,
Славка, все так же словно бы радостно тараща глаза, рассказывал, как во время термоядерной вечеринки выпала с пятого этажа
(насмерть, насмерть) наша однокурсница Соколова, вышедшая замуж за нашего же однокурсника Соколова и отказавшаяся в загсе взять фамилию супруга: какой-то физик успел схватить ее за запястья, но только что вымыл руки – “вот ему теперь противно, да?..”.
Именовать ужасное противным, переносить внимание со страдательной стороны на деятельную, с исчезнувшей на живущую – ей-богу, в этом что-то было.
Зарекался же заныривать в нетрезвом виде – в нем я утрачиваю дар отсекать одним ударом припутавшиеся к ногам жернова воспоминаний. И, обтекая потом, как памятник под дождем, дивлюсь, что сквозь стены “восьмерки” мне всего труднее разглядеть Катьку – слишком уж реалистически непрозрачен ее сегодняшний облик. Чем она там, в летейской толще, сейчас поглощена: протирает для нас палитру соусов на столовском пластике или ее девичья гордость еще удерживает в узде ее страсть опекать и наводить порядок?
Нет, если все столы были засвинячены, Катька непременно отправлялась на розыски тряпки, почему-то вечно марлевой. Вот
Томка Воронина – та с полной непосредственностью гоняла других.
“Тома, принеси мне, пожалуйста, чаю”, – вдруг с самым невинным видом попросил Славка, и мы с Катькой покатились со смеху. А
Томка обалдело застыла с полуоткрытым ртом – еще курносая пампушка, а не холеная молодая баба с нагло задранными ноздрями: мы еще только дружим, любовь еще не вступила в свои права, чтобы всех щедро окатить грязью и заставить возненавидеть друг друга.
Когда Катька пользуется очередной оказией уведомить меня, что в былые времена я ее любил, а теперь не люблю, я с холодным бешенством приказываю себе: спокойно, это нормально. Точнее, непоправимо. Что из того, что я, проходя по коридору, с нежностью трогаю за рукав ее пальто, что я любуюсь ее движениями, детской серьезностью (из-за Катьки я теперь люблю наблюдать за животными), с которой она гладит белье, стряпает, умывается, с особой тщательностью растирая уши (в восьмилетнем возрасте ей разъяснили, что это способствует бодрости), углубляется в книгу с внезапно увеличившимися из-за непривычных очков глазами; что из того, что у меня каждый раз сжимается сердце, когда мой не желающий смотреть правде в глаза взгляд снова и снова находит на прежнем месте все эти сеточки и веерочки морщинок; что из того, что я серьезно стараюсь сделать ее жизнь хоть чуточку более сносной; что из того, что когда она беспрерывно отжимает воспаленный нос или ходит изжелта-бледная от сердечной недостаточности, я испытываю сострадание и тревогу, а не раздражение, как в былые времена, когда я ее “любил”, – что из того! Если она не в силах забыть тех лет, когда я торчал на
Юле, значит, надо с этим жить.
Спасибо еще, она способна забываться – в болтовне (оставшись вдвоем, мы и сегодня, как в пресловутые былые времена, готовы проболтать царствие небесное), в постели (хотя, к неудовольствию моему, она по-прежнему не любит это обсуждать). А я – в отличие от былых времен – сегодня, наверно, уже и не мог бы спать с другой женщиной: я не вынес бы фальши ласк и поцелуев, которые из средств сексуального самостимулирования теперь превратились для меня в знаки – нежности и… дружбы, что ли? Если сегодня мне случается заглядеться на девушек, я почти всегда заглядываюсь на дурнушек – их доверчивая женственность, мечта о крупице любви и готовность платить за нее в стократном размере не прикрыта надменностью красоты или глянцем смазливости, а потому особенно трогательна и… Да, прекрасна. Пожалуй, с кем-то из них я все же мог бы совершить дружеский акт.
Приятна все-таки эта восстановившаяся сытая снисходительность полноценного самца, спрос на которого существенно превышает предложение. Нулевое, собственно: мне не хочется никого, кроме
Катьки. И врать не надо, и… Я с отечески-блудливой улыбкой заранее устраиваюсь поудобнее, когда она забирается под одеяло, каждый раз, чтобы оно расправилось, помолотив его розовыми после ванны согнутыми ногами, вот уж лет тридцать не подозревая, какое зрелище этим открывает опытному глазу. Но если ей случится уснуть раньше меня, я стараюсь не разбудить ее. Даже если она спит с открытым ртом. И даже явственно похрапывает. Я испытываю лишь мучительную нежность к ее заезженности и беспомощности.
Особенно к ночной разгоряченности ее тела – к тому, что помимо ее воли и сознания в ней не унимаются какие-то химические процессы… А вот в те хваленые дни любви я испытывал лишь раздражение, что она своей низкой физиологией мешает мне ее любить – мастурбировать ею.
Когда Юля меня бросила, я злобно твердил себе: да у меня таких… В ДК “Горняк” прибавляли: раком до Москвы не переставить. Но, к тревожному изумлению моему, я встретил настороженность там, где был уверен в полной готовности. Чем я их вспугивал – целеустремленностью, скрытой затравленностью, стиснутыми челюстями? Или просто одно дело лупить по стае из дробовика и другое – сбить пулей заранее выбранную уточку. Я стал сторониться женщин, опасаясь тронуться еще и на том, что недоделки вроде меня вообще не способны вызывать ничего, кроме…
Проснуться от невыносимой душевной боли, словно от рези в мочевом пузыре, и похолодеть от ужаса, что придется вбыходить с этой болью целый нескончаемый день… Все вымахивает в символ: обронил двушку – даже на это не годишься, ушел трамвай из-под носа – таким всегда не везет, небрежно ответила дочь – даже дома меня не уважают. О смерти думается с такой проникновенной нежностью, какой ты никогда не испытывал ни к женщине, ни к ребенку. Останавливает не страх – его ты чувствовать уже не в силах, не помыслы о близких – они, ты убежден, будут только рады от тебя избавиться, – останавливает обида: никак не смириться, что так вот все и в самом деле кончится. И все же чуточку отпускает, когда снова и снова примериваешься к отполированным рельсам в метро… (Сегодня-то мне и самоубийство противно, как любая мастурбация.)
Я пытался подкалываться ополосками утраченного кайфа. После работы, безмерно ненужной, но спасительной, ибо уклониться от нее было невозможно, я забредал в Публичку, где мы с Юлей когда-то проводили наши медовые часы, пока на ней от каждого столкновения со знакомыми не начала вспыхивать шапка.
Многоярусные стены старинных книг, деревянная галерея, придающая зальчику отдаленное сходство (галера?) с каравеллой – вот-вот услышишь удары волн о дубовый корпус, увидишь росчерки летающих рыб за окном… Это, собственно, и есть рай – библиотека и одновременно каравелла для странствий по двум океанам сразу.
Блуждая глазами по странице, я то отвожу взгляд на бронзовую в фонарях величественную Катьку за окном, то внезапно, будто сачком, пытаюсь накрыть в проходе спрессованную моей надрывающейся мечтой Юлю, поправленную зимней формой одежды, заранее лучащуюся…
Когда эта доза перестает цеплять, забираю свою откатившуюся к соседке голубую ручку и ухожу, напрягая все силы, чтобы отрывать подошвы от исшарканной ковровой дорожки. В гардеробе обнаруживается, что в моем портфеле уже есть голубая ручка, – ладно, соседка не обеднеет. В незапамятные времена у этого же барьера я обратил Юлино внимание на оставленную кем-то на подзеркальнике коротенькую – как раз для рубашки – шариковую ручку. Возвращаясь часов через пять, я увидел ручку на прежнем месте. “Не бери, не бери!..” – фанатично зашептала Юля, прочтя мои несложные мыслишки. Я протянул руку – ясно же, что ручка забыта безвозвратно, – и вдруг ее смазанные губки задрожали, всегда словно бы смеющиеся глазки наполнились слезами…
– Я не хочу, чтобы ты даже такой мелочью был испачкан! – страстно благодарила она меня, когда мы шли по самой короткой и прекрасной в мире улице Росси.
Как же она не видела, что я перепачкан с головы до ног?
Раздавленный согбенный старик, донимаемый одышкой, я шаркал сквозь редкий, но беспощадный встречный поток бесконечно ненужных, но напористых фигур к Инженерному замку, где когда-то, как бы резвяся и играя, я впервые пытался ее обнять, а она выворачивалась, игры, однако, не прерывая. Впоследствии она долго напоминала мне, что лишь по исключительному благородству души она не сдала меня притормозившей милицейской машине.
С бесконечным терпением бессильного (малейшее раздражение немедленно обрушилось бы на мою же голову припадком совершенно несоразмерной ненависти к себе) я пробирался сквозь тесную, но могучую кучку, осаждавшую ресторан “Баку”, и чуть не задохнулся от ужаса, когда кто-то от стеклянной двери схватил меня за руку.
Мой бывший завлаб, в прошлом подводник, намеревался обмыть встречу со старым корешем.