Журнал «Новый мир» - Новый мир. № 7, 2003
Я любил приходить сюда дождливыми осенними вечерами. Садился на лавочку и подолгу курил, глядя на Кафедральный собор и стоявшую на другом берегу ганзейскую Биржу, что встречала гостей Дома культуры моряков широким лестничным маршем и двумя львами, державшими в лапах рыцарские щиты, с которых по приказу властей были аккуратно сбиты гербы Ганзы и Кёнигсберга. Я не был историком и знал о семисотлетней предыстории Калининграда немногим больше, чем другие, да и если бы даже меня допустили в старые архивы, вряд ли я долго выдержал: меня мало интересовал реальный Кёнигсберг, где сходили с ума Гофман и Клейст, а во время русско-японской войны некий университетский доктор Шаудинн поразил мир открытием бледной спирохеты. Меня притягивал скорее образ утонувшего в вечности города королей, и в эти минуты жизнь моя представлялась мне путешествием в прошлое, в миф, и зыбкость существования между реальностью и этим иллюзорным прошлым вовсе не пугала, но вызывала озноб и даже что-то похожее на радость, на счастье — самое безотчетное, а нередко и самое беспричинное из чувств, ощущений, состояний человеческих. Я это остро чувствовал, оказываясь вдруг в этом историческом зазоре, в этой экзистенциально напряженной метафизической неопределенности бытия, — воображение мое сливало образы чудес и чудовищ в некое целое, das Ganze, в мир превыше всякого ума, в котором я ощущал себя центром и средоточием необозримой и невообразимой сферы космоса. Я находился во власти двух равносильных инстинктов — инстинкта выживания и инстинкта поиска смысла, и ценность смыслу моей жизни, как казалось мне тогда, придавала именно зыбкость состояния мыслей и чувств путешественника в ирреальный Кёнигсберг, открывавшийся в створе между Домом профсоюзов и строившейся гостиницей, — утонувшие, исчезнувшие панельные пятиэтажки, черепичные крыши, оголенные кроны деревьев, блеск булыжных мостовых, звяканье и лязг корабельных цепей, доносившиеся сюда из порта, перезвон узких трамвайчиков, словно переламывающихся на горбатых мостах за Кафедральным собором, по ту сторону острова, где когда-то и зачинался город королей…
Жить этим было, конечно, нельзя, но и прожить без этого — невозможно.
— Перед смертью мой отец попросил книгу, — вдруг сказал я. — Он лежал в своей комнате и замерзал под двумя пуховыми одеялами, но никто не думал, что на следующий день он умрет. Я принес ему первую же попавшуюся под руку книгу — я забыл ее название и историю ее появления в нашей библиотеке. Он раскрыл ее на середине, и в этот миг на страницу села бабочка. Яркая, с красно-коричневыми и светло-карминными разводами на крылышках. Я склонился над отцом, чтобы прогнать бабочку, но он вдруг резко захлопнул книгу. Она и до сих пор хранится у нас дома, перевязанная красной шерстяной ниткой, но я боюсь открывать ее, мне страшно, Гена. Увидеть раздавленную иссохшую бабочку, безобразным пятном расплывшуюся на страницах, — ей-богу, пока мне это не под силу. Но прежде чем отец захлопнул книгу, я успел выхватить взглядом первую строчку какого-то стихотворения и дату его создания. Только пепел знает, что значит сгореть дотла. Дата же — 1986 год. Я даже не удивился…
— Кто знает, что будет с нами через десять лет, — уклончиво проговорил Конь. — Книга из будущего? Почему бы и нет. Может быть, она уже написана, просто мы об этом не знаем, да ведь и ты узнал о ней лишь благодаря смерти. Ты же сам говорил не раз и, прости меня, даже не два: единственное будущее, которым мы владеем, — это наше прошлое.
— Поэтому я так странно и замедленно вспоминаю все, что случилось в моей жизни. — Я пыхнул сигарой, приходя в себя. — Задом наперед, кувырком, из ниоткуда в никуда… Давай не пойдем к Ари. — Я взглянул на часы. — Пройдемся по Кёнигсбергу, празднующему кислород и время, и вовремя явимся в гости…
Конь протянул мне монету — 50 копеек.
— Отдашь Ари или сохранишь на память о красоте. — Он сунул сигару в нагрудный карман. — Теперь я понимаю, почему ты не рассказываешь о смерти родителей и брата: все это случилось недавно. Тебе не хочется вспоминать…
— Я вспоминаю каждый день. Но пока не могу рассказать об этом. Нет у меня новых слов для новой истории. Итак, в стихию вольную? На угол Каштановой?
— Трезвые и голодные, — уточнил Конь, хищно улыбаясь. — Вблизи ты похож на ее второго мужа… Кого она мне напоминает? Какую-то актрису…
— За что ты ее не любишь, Коняга?
— Некоторые любят погорячее, — уклонился он от прямого ответа. — Я помню, на что ради нее пошел Сорока, и мне становится не по себе. Кстати, наша несчастная героиня подарила дочери автомобиль «Волга». Это сделала она, а не ее гэбэшный свекор, как все думают. Бедная женщина…
— Зависть, мой друг, сиречь Invidia, числится среди семи смертных грехов, — наставительно проговорил я. — Возлюби нижнего своего.
Проверив, застегнуты ли у нас ширинки, мы двинулись извилистым маршрутом — прямиком в гости.
10К дому мы подошли за три минуты до назначенного времени и столкнулись с Катей, поджидавшей нас у закрытой палатки Ссан Ссанны в обществе рослого молодого человека с лицом добермана и собачьими же умными глазами, представившегося Павлом, ее мужем. Катя весело сообщила, что в доме выключили свет, но они с мамой все успели приготовить, и как это чудесно, что мы догадались насчет живых цветов — мама так любит живые цветы, особенно чайные розы, и это замечательно…
— Гиацинты, — сказал я. — Чтобы вырастить хорошие гиацинты с насыщенным запахом, луковицы перед посадкой выдерживают в формалине. Или в нафталине? Забыл.
— Только не говорите этого маме, ладно? — попросила Катя. — При слове «формалин» она вспоминает о морге. Да пойдемте же!
Вера Давыдовна встретила нас с ярко горевшей керосиновой лампой в руке. Лицо ее то и дело пропадало в тени, и тогда она напоминала женщин с картин Латура, которого я только недавно открыл для себя. На ней было облегающее серое платье тончайшей шерсти с серебряной вышивкой — тонкой строчкой — вокруг неглубокого выреза. При свете свечей и керосиновой лампы глаза у всех мерцали ртутным блеском.
Вера Давыдовна устроила лампу посреди накрытого стола, при виде которого мы с Конем многозначительно переглянулись. Впрочем, Вера Давыдовна тотчас объяснила, что этих дорогих напитков у нее скопилось немало: друзья Макса навещали их часто, ему было нельзя, а ей довольно бокала вина — вот и образовались запасы.
После ужина мы приступили к дегустации напитков. Конь сосредоточился на французском коньяке, я же предпочел шотландский напиток. Женщины убрали со стола, и мы расселись в кресла перед столиком у хладного телевизора, рядом с которым — Вера Давыдовна: она ждала какого-то важного звонка, судя по тому, как была напряжена. Мужчинам и Кате было разрешено закурить, Вера Давыдовна, как я и предполагал, поинтересовалась происхождением странной моей фамилии. Я рассказал о своем предке Грегорио Сартори, который был учеником великого Вобана, в одной из книг благодарившего «благородного сына Милана» за помощь и сочувствие: после королевской опалы за книгу «Королевская десятина» незадачливый гений и публицист дорожил немногими оставшимися друзьями. Впрочем, благородный Сартори вскоре перешел на службу к курфюрсту Восточной Пруссии, где и встретился с Петром Великим, которому впоследствии служил вместе с сыновьями-близнецами и отличился при взятии Нотебурга, а также под Полтавой. За преданность и доблесть Сартори были пожалованы земли в Виленской губернии. Один из вконец обрусевших Григорьевых-Сартори служил при Екатерине Великой дипломатом и в Париже встречался с маркизом де Садом…
К слову о де Саде. Вера Давыдовна рассказала о свекрови, у которой выросла Катя, — известной актрисе Ядвиге Цикутовне — шутка — Урусовой, которая и в старости не снимала дома туфли на высоченных каблуках, курила сигариллы и читала непристойные романы Генри Миллера и маркиза де Сада в подлиннике.
Кстати о непристойностях. Я поведал историю о черной меланхолии, охватившей меня однажды во время дежурства по общежитию. Все обязанности дежурного сводились к проверке документов у незнакомцев, норовивших проникнуть в гарем, где их, впрочем, с нетерпением ожидали хищные девственницы. И еще — я отвечал на телефонные звонки. Меланхолия посетила меня за полночь, когда усатая могучая старуха по прозвищу Державин уснула в кресле, загородив своей тушей входную дверь. Шел дождь. По водосточным трубам карабкались — мне хорошо было слышно — отчаянные гости девственниц, и я взялся за телефон. Тупо набирал случайные номера и после обмена приветствиями произносил одну и ту же фразу: «Вчера я забыл у вас свое счастье. Не закатилось ли оно за диван в гостиной?» Каждый третий обещал немедленно приступить к поискам счастья, если я подожду у телефона, — я ждал полминуты и клал трубку на рычаг: мало ли что подразумевают люди под счастьем. Гораздо понятнее — «закатилось под диван». Эта плоскостопая шутка затянулась и уже надоела мне до чертиков, как вдруг, набрав очередную случайную комбинацию цифр, я услышал в трубке: «Ленин слушает». Я опешил. «Левин? — попытался уточнить я. — Яков Ароныч? Или Моисей Иваныч?» — «Ленин, — уточнил нетрезвый голос. — Который памятник. А меня зовут Василием Никитичем». Слава Богу, человеку, выпивавшему на пару с бутылкой, хотелось излить душу. Выяснилось, что в цоколе памятника Ленину на центральной площади была устроена комната с туалетом и телефоном, включавшимся лишь перед 7 ноября и 1 мая, когда на трибунах собиралось высокое начальство, надзиравшее за прохождением праздничных демонстраций и военных парадов. «Когда им надоедает стоять на трибуне, да еще если в холод, — расписывал мой собеседник, — они спускаются сюда, якобы по нужде, а на самом деле — тяпнуть коньячку или водочки: здесь накрывают на этот случай маленький столик с закусками. А я дежурю по связи и на звонки должен отвечать паролем „связь“. Надоело. Замерз». Я мог лишь посочувствовать бедному памятнику…