Пер Лагерквист - Карлик
Я хочу сам быть единственным владельцем всего, что мое. Никто не смеет присваивать себе мое, посягать на мое. Мое принадлежит мне, и никому другому. Я хочу принадлежать себе и после смерти. Никто не смеет копаться в моих внутренностях. Я не желаю, чтобы их рассматривал кто-то посторонний, хотя вряд ли они могут быть столь мерзостными, как у негодяя Франческо.
Это вечное копание мессира Бернардо во всякой всячине, это его вечное любопытство мне просто ненавистно. Чему оно может послужить? Какой разумной цели? И мне противно даже подумать, что у него осталось мое изображение, что он как бы владеет мной. Что я уже не вполне сам себе хозяин, но как бы обитаю одновременно и у него в Санта-Кроче, в компании его гнусных уродов.
Ну и прекрасно — пусть ее тоже изобразят! Отчего бы ей не потерпеть с мое! Я очень даже рад, что теперь и она будет бесцеремонно выставлена на обозрение этому бесстыжему человеку, что он и на нее посягнул.
Вот только чем она может быть интересна, эта шлюха? Я, например, никогда не считал, что она может представлять хоть какой-то интерес, а я-то знаю ее лучше других.
Впрочем, там видно будет, что выйдет из этой затеи с портретом. Меня это не касается.
Не думаю, чтоб он особенно разбирался в людях.
Маэстро Бернардо, признаться, удивил меня. Он меня настолько удивил, что я всю ночь не мог заснуть и все думал про это.
Вчера вечером они сидели, как обычно, разговаривали — на излюбленные свои возвышенные темы. Но он был в заметно подавленном настроении. Он сидел в раздумье, захватив в кулак окладистую бороду, занятый мыслями отнюдь, должно быть, не радостного свойства. Но, принимаясь вдруг говорить, говорил страстно, с жаром, хотя жар этот был как бы по дернут пеплом. Я его не узнавал: казалось, я слушаю совсем другого человека.
Человеческая мысль, говорил он, в конечном счете бессильна. Крылья ее сильны, но судьба, оделившая нас ими, сильнее нас. Она не дает нам вырваться, не пускает нас дальше, чем сама того захочет. Нам поставлен предел: после краткого бега по кругу, вселяющего в нас надежду и радость, нас загоняют обратно, как сокольничий подтягивает на шнурке сокола. Когда обретем мы свободу? Когда перережут наконец шнурок и сокол воспарит в открытое небо?
Когда? Да сбудется ли это вообще когда-нибудь? Не в том ли, наоборот, и тайна нашего бытия, что мы привязаны к руке сокольничего, и вечно будем привязаны? В противном случае мы были бы уже не те, кто мы есть, и наша судьба не была бы уже человеческой судьбой.
И все же мы созданы вечно стремиться в небо, ощущать себя причастными к нему. И все же оно существует, оно открывается нашему взору, как некая абсолютная реальность. Оно такая же реальность, как наша неволя.
Зачем существует это бесконечное пространство, все равно для нас недоступное? — рассуждал он. Что за смысл в этой безграничности вокруг нас, вокруг жизни, если мы все равно те же беспомощные невольники и жизнь остается все той же, столь же замкнутой в самой себе? К чему тогда, собственно, эта неизмеримость? Зачем нашей мизерной судьбишке, нашей тесной долине столь величественное окружение? Разве мы счастливее от того? Непохоже. Скорее, только еще несчастнее.
Я внимательно изучал его — что за мрачное выражение лица, какая вдруг глубокая усталость в старческом взгляде!
Делаемся ли мы счастливее, стремясь отыскать истину? — продолжал он. Я не знаю. Я лишь стремлюсь отыскать ее. Вся моя жизнь была неустанными поисками истины, и мне казалось порой, будто я ее прозреваю, мне будто приоткрывался кусочек ее чистого неба. Но ни разу небеса не отверзлись мне, и взгляд мой ни разу не упился видом бесконечности, без которой ничего не постичь на земле. Сие нам не дозволено. Оттого все мои усилия были, по сути, тщетны. Оттого все, к чему бы я ни прикасался, оставалось полу истиной, оставалось недоноском. С болью думаю я о своих творениях, и с болью и грустью смотрят на них, должно быть, другие — так смотрим мы на античную статую без головы и конечностей. Уродливым, незавершенным было все, что я создал. И незавершенным оставляю я все после себя людям.
Да и что в том удивительного?
Такова уж человеческая судьба. Неизбежная судьба всех человеческих усилий, всех человеческих творений. Все созданное нами — лишь первый шаг на пути к тому, чего никогда не достигнуть, что не должно и не может быть нами достигнуто. Вся человеческая культура, в сущности, лишь первый шаг на пути к чему-то недостижимому, совершенно для нас непосильному. Она высится уродливым, трагически жалким обрубком античной статуи. А сам человеческий дух разве не тот же жалкий обрубок?
Что пользы в крыльях, если они все равно никогда не смогут вознести нас к небу? Они лишь тяготят вместо того, чтобы освобождать от бремени. Мы тяготимся ими. Мы волочим их за собой по земле. В конце концов они делаются нам ненавистны.
И мы чувствуем облегчение, когда сокольничий, утомившись своей жестокой забавой, надевает нам на голову колпачок и мы погружаемся во тьму.
Он сидел не двигаясь, подавленный и хмурый, горько сжав рот, и глаза у него горели мрачным огнем. Я был, признаться, страшно изумлен. Неужели это он, тот самый, кто совсем еще недавно восторгался беспредельным величием человека, кто предрекал ему всемогущество, предрекал, что человек, подобно всесильному монарху, будет царить в своих великолепных владениях? Кто изображал человека чуть ли не божеством?
Нет, я не могу его постичь. Я ничего не понимаю.
А герцог слушал его открыв рот, плененный умными речами маэстро, хотя они полностью противоречили всему тому, что он до сих пор слышал из его уст. Он был совершенно с ним согласен. Ничего не скажешь, способный ученик.
Как связать одно с другим? Каким образом они умудряются совмещать в себе такие противоречия, как могут с одинаковой убежденностью говорить о чем угодно? Сам я всегда неизменен, и мне это непонятно.
Я долго не мог заснуть и все пытался уразуметь, что же они собой представляют, но мне это никак не удается. Я не могу прийти ни к какой ясности.
То вдруг сплошное ликование — мол, ах, как прекрасно, как великолепно быть человеком. То вдруг сплошная безнадежность, отрицание всякого смысла, отчаяние.
Что же всерьез?
Он бросил писать портрет герцогини. Говорит, что не может его закончить, не получается: мол, есть в ней нечто неуловимое, чего он никак не может ухватить, уяснить себе. Итак, и эта его работа останется незавершенной, как «Тайная вечеря», как все, за что он берется.
Мне довелось увидеть в покоях герцога этот портрет — не понимаю, чем он плох. По-моему, портрет очень хорош. Он изобразил ее такой, какова она есть: стареющей шлюхой. Сходство поразительное, просто дьявольское. Чувственное лицо с тяжелыми веками и этой неуловимой порочной улыбкой, все в точности. Он самое ее душу вытащил и изобразил, разоблачение просто ужасающее.
Нет, что ни говори, а в людях он разбирается.
Чего же не хватает? Он ведь считает, что чего-то не хватает. Чего же? И ведь он считает, что не хватает чего-то существенного, такого, без чего она не она. Но чего именно? Мне это совершенно непонятно.
Однако, раз он говорит, что портрет не закончен, значит, так оно и есть. «Незавершенным оставлю я все после себя» — его же собственные слова. Да и все, мол, что ни возьми — только первый шаг на пути к неосуществимому. Вся человеческая культура — только первый шаг, только начало, а завершение, мол, абсолютно невозможно. И потому все в целом, по сути, бессмысленно.
Разумеется, бессмысленно. А как иначе можно представить себе жизнь?! Ведь бессмысленность — основа ее основ. На какой иной основе, достаточно прочной и неколебимой, могла бы она зиждиться? Ведь любая, даже самая великая, идея всегда может быть подорвана другой великой идеей и со временем окончательно ею взорвана, уничтожена. Бессмысленность же неуязвима, несокрушима, неколебима. Она — единственно основательная основа, и потому выбор пал на нее. Неужели надо столько ломать себе голову, чтобы понять это?
Мне это и так ясно.
В воздухе носится что-то тревожное. В чем дело? Мне ничего не известно, но чутье мне подсказывает: что-то готовится.
С виду все как будто спокойно, жизнь в замке идет своим чередом. Даже спокойнее, чем обычно, поскольку гостей совсем мало и никаких приемов, никаких затей, как обычно в эту пору года. Но как бы объяснить… от этого только еще острее чувствуешь, что надвигаются важные события.
Я все время настороже, все подмечаю — но подмечать вроде бы нечего. В городе тоже не заметно ничего особенного. Все в точности как всегда. Но что-то неладно. И дело серьезное. Я уверен.
Надо набраться терпения и ждать, чем это разрешится.
Кондотьер Боккаросса уехал, и палаццо Джеральда снова опустело. Никто не знает, куда он уехал, исчез, будто сквозь землю провалился. Могут, конечно, подумать, что они с герцогом порвали. Многим казалось странным, как это герцог, человек высоко просвещенный, может находить удовольствие в обществе этого неотесанного грубияна. А вот я другого мнения. Не стану, конечно, отрицать, что Боккаросса — изрядный дикарь, а герцог, напротив, человек на редкость утонченный и воспитанный. Но ведь он и сам из рода кондотьеров, о чем большинство, кажется, совсем забыло. И давно ли его предки были кондотьерами — всего несколько поколений назад! А что такое несколько поколений!