KnigaRead.com/

Томас Бернхард - Все во мне

На нашем сайте KnigaRead.com Вы можете абсолютно бесплатно читать книгу онлайн Томас Бернхард, "Все во мне" бесплатно, без регистрации.
Перейти на страницу:

Нас производят на свет, но не воспитывают; и, произведя нас, эти наши производители, в своей беспредельной, гибельной для человеческого существа беспомощности, неумело возятся с нами и уже в первые три года жизни вытравливают и губят все в новом человечке, о котором они ничего не знают и понимают о нем только одно: что они безрассудно и безответственно произвели его на свет, — но не понимают, что совершили этим самое страшное преступление. В полном невежестве и низости наши производители, то есть родители, дали нам жизнь, но, как только мы появились на свет, они не сумели с нами сладить, и все попытки как-то сладить с нами шли прахом; однако уже поздно — они давно испортили все, загубили нас, потому что первые три года — решающие годы нашей жизни, о чем наши производители, наши родители, совершенно ничего не знают и знать не хотят, потому что сотни лет все делалось для того, чтобы воспитать в родителях это чудовищное невежество, и в этом невежестве наши родители губили нас, изничтожали, и на всю жизнь загубили, изничтожили нас, и, по правде говоря, мы до сих пор сталкиваемся с людьми, которых невежественные, пошлые, непросвещенные родители вконец загубили, изничтожили уже в первые годы их жизни. Новый человек исторгается из материнского чрева, как звереныш, и мать всегда будет с ним обращаться как со своим зверенышем и этим губить его, и мы имеем дело не с людьми, а со зверями, которых в первые же месяцы, в первые же годы погубили, уничтожили в полной своей животной бессознательности, загубили, изничтожили матери, но нечего винить этих матерей, потому что им никто никогда ничего не объяснял, ибо общество живет совсем другими интересами, а вовсе не просвещением, наше общество и не думает о просвещении, правительства не заинтересованы в том, чтобы просвещать своих граждан, не то эти просвещенные ими граждане их же самих выкинут вон, оттого уже сотни лет наше общество было лишено просвещения, и впереди еще столетия, когда оно не будет по-настоящему просвещенным, потому что просвещение погубило бы его, — вот мы и должны иметь дело с невежественными производителями и с их, на всю жизнь оставшимися в невежестве, детьми, которые и выросши останутся невеждами и на всю жизнь обречены на полнейшее непонимание всего на свете. Безразлично, какое воспитание получает каждый новый человек, какими методами его обучают, все равно его губят своим воспитанием невежественные, пошлые, безответственные, так называемые воспитатели, именно так называемые, и губят они его с первых же часов, с первых дней, с первых недель, с первых месяцев и с первых лет его жизни, потому что все, что новый человек воспринимает и осваивает в эти первые дни, недели, месяцы и годы, отразится на всей его жизни, а мы хорошо знаем, что жизнь любого человека, его существование — сплошное мучение и мотание, и его всегда будут мотать и мытарить, разрушать его жизнь, самую ее основу. Никаких родителей вообще нет, есть только преступники, производители новых человеческих существ, те, кто в обращении с этими рожденными от них существами проявляет всю свою тупость и безрассудство, и в этом преступлении им приходит на помощь их правительство, которое никак не заинтересовано в том, чтобы появлялись хорошо осведомленные, просвещенные, а значит, и современные люди, потому что это никак не совпадает с их установками, вот они постоянно и плодят миллионы, даже миллиарды слабоумных, наверно, еще десятки, а может, и сотни лет будут плодиться и множиться эти миллионы, а то и миллиарды слабоумных. Из новорожденного в первые три года его жизни родители — или те, кто их замещает, — делают того человека, каким он и будет всю жизнь, и никак и ничем изменить это сам человек, то есть несчастный, отроду глубоко несчастный человек, никак не может, — сознает ли он, этот несчастный по природе человек, как он несчастен, или не сознает, то есть хватает ли у него сил признаться себе, что он несчастен, хватит ли у него сделать из этого правильный вывод или не хватит; впрочем, неизвестно, приходила ли в голову этому несчастному во всех отношениях человеку мысль — хоть один — единственный раз все обдумать; нам-то хорошо известно, что такие отроду несчастные или ставшие несчастными люди ни разу в жизни, за все время своего существования на земле, не задумывались над собой. Новорожденный с момента появления на свет целиком предоставлен своим отупевшим, несведущим производителям, то есть родителям, они-то и делают из него такого же тупого, несведущего человека, и этот чудовищный, немыслимый ход вещей повторяется сотни и тысячи лет, привычный для человеческого общества, которое с ним уже сроднилось и совсем не собирается от этой привычки отказаться, наоборот, эта привычка укореняется все глубже и глубже, а в наше время достигла своего апогея, наивысшей точки, потому что никогда еще люди не размножались так бездумно, глупо, бесстыдно и подло, никогда еще не рождались миллионы и миллиарды человеческих существ на погибель человечеству, как в наше время, хотя всему человечеству давно известно, что такой прирост населения для этого самого человечества — сущая гибель, и если его не прекратить, человеческое общество перестанет существовать. Но умные головы никого не просвещают, и каждому ясно, что человечество самоуничтожается. И мои производители, как и все родители, действовали опрометчиво, в тупом бессмысленном единодушии со всем остальным многолюдьем, заполнившим наш мир, зачали человека и с мига зачатья оглупляли и уничтожали его; в первые три года и в этом человечке, как и в других детях, все изничтожалось, разрушалось, все уже было засыпано и замусорено до того беспощадно и безжалостно, что этому человеку, которого его производители, то есть родители, погребли под кучей мусора, понадобилось тридцать лет, чтобы счистить с себя этот мусор, под которым его погребли родители, стать таким, каким он был с первой минуты появления на свет, прежде чем его производители, то есть родители, завалили, засыпали его столетним хламом всяких чувств и мыслей, то есть полным невежеством. И мы не должны робеть, стесняться — пусть нам даже угрожает опасность прослыть сумасшедшими, — но надо прямо сказать, что наши производители, то есть родители, совершили преступление, преступно зачав нас, преступно обрекая на несчастную жизнь и участвуя со многими другими в создании на земле такой жизни, которая становится все горше и горше, с тех незапамятных времен, когда то же преступление совершали их предки, их пращуры. Сначала человека зачали и родили, как рожают звери, и обращались с ним, как со зверенышем, не по-человечески, пусть его любят, или балуют, или мучают его беспредельно тупые, необразованные, эгоистичные родители или их заместители — им всем не хватает настоящей любви, умения и готовности воспитывать ребенка как следует, и они кормят его, как звереныша, обращаются с ним, как с животным, и постепенно он тупеет, его нервная система уже нарушена, его чувства притуплены, он уже загублен, изничтожен и тут за него принимается самая пагубная сила — церковь, то есть за него берутся разные вероучения, они изничтожают душу этого нового человека, а школы по велению и поручению правительств на всем белом свете убивают и разум в этом новом, молодом человеке. Теперь я жил в Йоганнеуме — так переименовали наше старое здание, и за то время, что я провел у дедушки с бабушкой, оно снова стало жилым и превратилось из нацистского в строго католический интернат: за те несколько послевоенных месяцев из так называемого национал-социалистского интерната сделали строго католический Йоганнеум, и я оказался одним из тех немногих воспитанников Йоганнеума, который уже побывал в фашистском интернате, и посещал я теперь не среднюю школу св. Андрея, а гимназию, и вместо Грюнкранца, который куда-то исчез, а возможно, был арестован за свое национал-социалистское прошлое, во всяком случае, я его больше никогда не встречал, место директора занял католический патер, которого мы должны были называть «дядя Франц», и вся власть над нами перешла к нему. Префектом, то есть заместителем дяди Франца, был католический патер, лет сорока, говоривший на изысканном немецком языке и перенявший, хотя и в ином, католическом аспекте все наследие нациста Грюнкранца, и его боялись и ненавидели, как и Грюнкранца; видно, он был таким же отвратительным человеком. Фактически ремонт нашего здания был весьма поверхностным, сделали только самое необходимое: отстроили наполовину разрушенный дортуар, починили крышу, застеклили окна, фасад покрасили заново, и теперь, глядя из окна, можно было видеть вместо старого крытого рынка огромную, несколько осевшую груду обломков и развалины церкви св. Андрея, до которой еще руки не дошли, потому что город не мог решить, надо ли восстанавливать эту церковь в прежнем ее виде, или перестроить, или совсем снести, что, конечно, было бы лучше всего. В самом интернате я особых перемен не заметил, но из так называемого рекреационного зала, где Грюнкранц воспитывал нас в национал-социалистском духе, теперь сделали капеллу, и вместо кафедры, на которой перед концом войны стоял Грюнкранц, уча нас правильно говорить по-немецки, теперь стоял алтарь, и на стене вместо огромного портрета Гитлера висело большое распятие, а вместо пианино, на котором нам аккомпанировал Грюнкранц, когда мы пели национал-социалистские песни вроде «Знамена выше!» или «Дрожат омертвелые кости», теперь стояла фисгармония. Но все помещение даже не было покрашено, видно денег не хватило, и поэтому там, где теперь висело распятие, рядом, на посеревшей стене, резко выделялось белое пятно, где раньше висел портрет Гитлера. Теперь мы больше не пели «Знамена выше!» или «Дрожат омертвелые кости», но под аккомпанемент фисгармонии пели «Звезда морей, тебе я шлю привет!» или «Хвалу Всевышнему поем!». Теперь в шесть утра мы вскакивали с постелей и неслись в умывалку не затем, чтобы потом, в классной, слушать утренние известия из штаб-квартиры фюрера, а для того, чтобы принять святое причастие в капелле, и выходило так, что школьники причащались ежедневно, то есть более трехсот раз в году, — думаю, что каждому этого хватило на всю жизнь. В Зальцбурге уже полностью были уничтожены все внешние признаки национал-социализма, будто этого жуткого времени вообще никогда не было. Теперь снова вышел из подполья запрещенный католицизм, и, кроме того, везде господствовали американцы. В это время нужда повсюду стала еще больше, чем прежде, людям нечего было есть, нечего надеть, кроме самых жалких обносков, по утрам все население выходило убирать гигантские груды мусора и обломков, к вечеру все устремлялись в церкви. Чиновники и лица официальные снова надели довоенную черную форму, коричневые рубашки исчезли. Везде поставили леса и люди пытались возводить стены, но это было делом нелегким, тягостным и жутким. Собор тоже был обнесен лесами, вскоре начали возводить новый купол. Теперь больницы уже не были переполнены калеками, инвалидами войны, вместо них в тесноте лежали тысячи людей, изголодавшихся до полусмерти, почти умирающих от голода и отчаяния. Запах разложения годами стоял над городом, под выстроенными вновь зданиями остались лежать трупы. И только теперь, через два-три месяца после войны, стало видно, до какой степени был разрушен наш город и какая глубокая, проникшая до глубины души тоска охватила всех, кому казалось, что потерянное уже не вернуть. Годами наш город так и оставался в развалинах, откуда шел сладковатый запах тления, и надо всем, словно в насмешку, высились уцелевшие колокольни церквей. И казалось, все население города медленно подымается из праха, цепляясь за стены этих колоколен. Оставалась только работа — и полная безнадежность, потому что к концу войны из — за всяких неожиданных несчастий и все растущего голода люди теряли и последнюю надежду. Неудержимо, как никогда, стала расти преступность, и в послевоенное время страх охватил всех, потому что любого человека голод мог толкнуть на убийство. Убивали из-за куска хлеба, из-за того, что у человека еще остался рюкзак. Спасался кто как мог, и почти всех спасало то, что ни у кого ничего не было, люди лишились почти всего. Наш город был сплошной развалиной, и среди этих развалин, ища чего-то, метались жители города, их выгонял на улицу только голод, только поиски пищи, они толпами выходили из домов, когда объявляли выдачу по карточкам. Крысы одолевали город. Оккупанты насильничали вовсю, население жило в страхе и ужасе. Но многие существовали еще тем, что они награбили и нахватали под конец войны. Безудержная меновая торговля продуктами и одеждой поддерживала их силы. Именно в это время мне удалось через посредство подруги моей матери, жившей раньше в Лейпциге, а теперь работавшей в продовольственном управлении Траунштайна, перегнать несколько грузовиков с картошкой через границу, из Траунштайна в Зальцбург; из этого транспорта несколько тысяч килограммов картофеля, увезенные на одном из грузовиков, долгое время кормили и поддерживали наш Йоганнеум. В городе могли выжить только полуголодные, которые клянчили подачки у американцев и временами наедались досыта. После того как город вздохнул, освободившись от страшного фашистского гнета, в нем снова наступила полная безнадежность, и годами он производил впечатление полной заброшенности, при глубоком равнодушии его жителей и к нему, и к своей собственной жизни. Но я могу судить об этом только со стороны. На этот раз я сам добровольно перешел границу между Германией и Австрией, которая была восстановлена и наглухо закрыта почти на два года после окончания войны, и ушел из Траунштайна, где мой опекун нашел работу еще в тридцать восьмом году и куда за ним, единственным кормильцем семьи, последовала сначала моя мать, а потом и дедушка с бабушкой, — ушел я, совершенно один, в уже свободную Австрию и добровольно вернулся в зальцбургский интернат, а мой дядюшка, который жил тогда в Зальцбурге, гениальный коммунист и изобретатель, как я уже упоминал раньше, взял на себя все расходы. Само собой разумеется, что в конце лета сорок пятого года я попытался возобновить то, что мне пришлось бросить осенью сорок четвертого, и меня без всяких затруднений снова приняли в гимназию. Временами я жил главным образом у дедушки в Эттендорфе, небольшом лесном поселке близ Траунштайна, и сначала, до той страшной бомбежки Траунштайна 18 апреля, о которой я уже рассказывал, работал в садоводстве «Шлехта и Вайнингера» и поэтому встретил конец войны в Траунштайне, и помню, как удравший от американцев маршал Кессельринг забаррикадировался в Траунштайнской ратуше под защитой последних эсэсовских частей и как американцы предъявили траунштайнскому бургомистру ультиматум — либо добровольно сдать город американцам, либо, в противном случае, город будет разрушен американскими войсками; помню, как один-единственный американский солдат с двумя револьверами в руках и двумя — в огромных карманах совершенно беспрепятственно вошел с западной стороны в уже посветлевший от развешанных везде белых флагов и свежих, только что выстиранных простыней и пододеяльников, спокойный город, откуда только что бежали в горы вместе с маршалом Кессельрингом последние эсэсовские части, и как за этим солдатом вошли американские войска. Но не об этих временах пойдет речь; может быть, тут будет уместней вспомнить, как я начал брать уроки рисования, мой дед сам нашел для меня старого преподавателя, жившего в траунштайнской богадельне, и этот старичок в огромном накрахмаленном бумажном воротнике подымался вместе со мной на холм за богадельней к Шпарцу, и мы усаживались на траву под деревьями и глядели вниз, на город, который я должен был зарисовывать со всеми деталями или иногда набрасывать силуэты зданий, и эти уроки рисования остались одним из лучших моих воспоминаний; в сущности, и они, так же как уроки скрипичной игры, а потом — игры на кларнете, были только отчаянными попытками моего деда не дать пропасть моим художественным талантам, все, что можно, испробовать. Молодой француз, застрявший в Траунштайне, учил меня французскому, с другими преподавателями я занимался английским. Теперь, по прошествии того года, когда я пережил больше, чем за всю свою жизнь, и о чем я сейчас рассказывать не стану, я снова перешел границу, и вернулся на родную свою «чужбину», и опять жил в интернате, только не в национал-социалистском, а в католическом, и для меня он с самого начала отличался только тем, что портрет Гитлера заменили распятием, а Грюнкранца сменил дядюшка Франц, но расписание почти не изменилось, день в интернате начинался с шести утра и кончался в девять вечера, только теперь, ставши на год старше, я спал уже не в огромном дортуаре, где стояли тридцать пять кроватей, а в более тесной спальне, с четырнадцатью-пятнадцатью кроватями. Тут на каждом шагу, даже в мелочах, мне все напоминало нацистское время, ненавистное мне не только по собственным моим переживаниям, но и по уничтожающему и презрительному отношению моего деда к нацизму, однако в суете восстановительных работ, в торопливом налаживании интернатской жизни я уже почти не обращал внимания на то, что еще оставалось от страшных для меня времен. Но самой разительной переменой в это послевоенное время была царившая везде тишина, и по ночам снова можно было спать спокойно и ничего не бояться. Но я еще много лет подряд просыпался в страхе от кошмаров — мне снился вой сирен, сигналы тревоги, плач женщин и детей в бомбоубежищах, гул и грохот бомбардировщиков над головой, оглушительные взрывы и детонации, сотрясающие землю. И я вижу эти сны до сих пор. Дядюшка Франц был человеком благодушным, он твердо верил в то, в чем непрерывно должен был просвещать нас, то есть в католицизм, но, при всем своем добродушии, он укрывался за спиной префекта, очевидно назначенного им самим, дядей Францем, а этот человек с пугавшим нас лицом карателя и человеконенавистника всю эту свою ненависть изливал на нас, и я до сих пор помню, как он ходит взад и вперед между партами, заложив руки за спину, подкарауливая, не отвлекся ли ученик от своего задания, и стоило ему заметить, что ученик и вправду хоть немного отвлекся от этого задания — а замечал он всякую рассеянность, малейшее невнимание почти всегда, — он тут же неожиданно бил кулаком по голове нечаянно зазевавшегося ученика. Но теперь я уже не так боялся людей вроде нашего префекта, хотя он в своем садизме никак не уступал Грюнкранцу; наверно, за эти годы я так свыкся со всякими страхами, так привык то сопротивляться, то поддаваться этим страхам, так часто испытывал и силу этого сопротивления, и свое бессилие, что по сравнению с другими учениками я был куда спокойнее, поэтому в Йоганнеуме я меньше боялся префекта и его воспитательного метода, чем когда-то боялся воспитательных методов Грюнкранца, хотя они, по существу, полностью совпадали; зато новички, только что поступившие в интернат, боялись префекта до умопомрачения, а я к этим садистским способам наказания уже привык; конечно, мне бывало больно, когда дело касалось меня, но меня уже ничто не могло унизить, забить, потому что меня уже раньше унизили и забили до предела. Мне стало ясно, до чего в интернате почти полностью совпадали воспитательные меры национал-социалистского режима с католическим воспитанием, тут все снова повторялось, только под другим названием, не было видно прежних офицерских или других сапог, тут ходили в черных башмаках, как полагалось духовным лицам, и носили не серые или коричневые униформы, а черные сутаны, конечно, без начищенных до блеска погон, но префект, в своем бумажном воротнике, был, в сущности, таким же Грюнкранцем, как в нацистское время Грюнкранц был уже, по существу, таким префектом, а дядюшка Франц вошел в роль доброго утешителя, как тогда госпожа Грюнкранц, потому что, по правде говоря, этот добродушный пастырь с румяным деревенским лицом хотя и считался директором, но всю власть подсунул префекту, и мы всегда чувствовали это, а потому дядюшка Франц, про которого все говорили — какой милый человек! — мне с самого начала показался очень ненадежным и, в сущности, довольно противным, но он умел прикрываться показным добродушием. И то, что в интернате весь день звали, окликали, шептали: «Дядюшка Франц!», создавало, особенно для посетителей, какую-то успокоительную, убаюкивающую их мозг атмосферу любовного, истинно католического воспитания, которого там и в помине не было. Но слабости дядюшки Франца были на руку и мне, и многим другим, потому что он по временам становился именно таким, каким его все считали, — и тогда на любую просьбу никак не мог ответить «нет». Однако он хорошо сработался с префектом, и они вдвоем установили такую же систему запугивания в католическом интернате на Шранненгассе, какая прежде существовала в фашистском интернате. Тут мне придется еще раз сказать, что я только записываю, только набрасываю, только вспоминаю то, что я тогда чувствовал, а вовсе не то, что я сейчас думаю, потому что тогдашнее восприятие было совсем другим, чем теперешнее мое мышление, и трудность для меня сейчас в том, чтобы как-то восстановить тогдашние ощущения в теперешних записях, чтобы они соответствовали тем прошлым переживаниям, хотя, по всей вероятности, восстановить это прошлое, не исказив ничего, не так легко, и однако я попытаюсь это сделать. В префекте я и вправду ощущал дух Грюнкранца, этот целиком и полностью сохранившийся дух, хотя сам Грюнкранц исчез из послевоенной жизни, не знаю, может быть, его арестовали, но для меня он существовал по-прежнему в облике префекта, даже выправка у префекта походила на выправку Грюнкранца, вся его внешность почти до мелочей походила на внешность Грюнкранца, да и по характеру, нутром, он, вероятно, был похож на Грюнкранца, и думаю, что не ошибусь, если скажу, что он был, безусловно, несчастен, как и Грюнкранц, и уже из-за одного этого дать такому человеку полную власть над таким учреждением, как интернат на Шранненгассе, было преступлением, потому что на самом деле именно префект был фактическим директором и распоряжался интернатом целиком и полностью, а дядюшка Франц, считавшийся по бумагам директором, не имел даже права голоса; все равно милейший дядя Франц поступил не только совершено безответственно, но и просто подло, поручив такому мерзкому типу, как префект, воспитание мальчиков, а ведь дядя Франц прекрасно знал прошлое префекта, но дядюшке Францу, человеку слабому и бесхарактерному, необходимо было иметь около себя такую машину, губительную для ума и сердца воспитанников, потому что только с помощью такого человека он мог удержаться в интернате, и с точки зрения своей выгоды он правильно выбрал именно этого, нужного ему человека. По существу, никакой разницы между национал-социалистским и католическим воспитанием в интернате не было, только видимость стала иной и терминология изменилась, но установки и образ действий остались теми же. Теперь так же, как и при нацистах, наскоро «совершив омовение» в нашей умывалке, мы совершали паломничество в капеллу слушать мессу и принять святое причастие, и совершенно так же, как и при нацистах, в том же рекреационном зале, где мы слушали «Последние известия» и тирады Грюнкранца, распевали нацистские песни, теперь мы пели церковные гимны, и в общем, наше католическое воспитание, в сущности, осталось той же бесчеловечной, бездушной муштрой, как раньше — воспитание фашистское. И если раньше, при нацистах, мы стояли навытяжку в столовой, ожидая, пока Грюнкранц крикнет: «Хайль Гитлер!» — и только тогда нам разрешалось сесть к столу, так и теперь мы стояли по стойке «смирно!» у столов, пока дядюшка Франц не скажет: «Благодарение господу!» — и тогда можно было садиться за стол и начинать есть. Мои соученики по большей части и в интернате, и дома воспитывались в духе национал-социалистском; что же касается меня, то ни моего деда, ни бабушки, у которых я вырос, ни одна из этих, в сущности, одинаково злокачественных зараз никогда, ни в малейшей степени не коснулась. Дедушка постоянно напоминал мне, чтобы я ни в коем случае не поддавался ни той (национал-социалистской), ни этой (католической) тупоумной пропаганде, но мне никогда не грозила такая опасность, даже в той загнившей, отравленной атмосфере, которая царила в тогдашнем Зальцбурге; и хотя трудно было противостоять, я все же никогда не поддавался и даже в этом интернате, на Шранненгассе, никогда не падал духом. Машинально глотая каждый день, то есть триста раз в год, кусочек облатки — «тела Христова», я воспринимал эту процедуру совершенно так же, как отдание чести Адольфу Гитлеру, и хотя ничего общего эти церемонии по значению никак не имели, на меня они производили одно и то же впечатление ненужной и пустой формальности. И мое подозрение, что воспитатели относились к Иисусу Христу совершенно так же, как полгода назад к Адольфу Гитлеру, полностью подтвердилось. Когда поют гимны и песни в честь какой-нибудь так называемой выдающейся личности — все равно, чем она прославилась, — как мы пели гимны и песни и в гитлеровские времена, и в посленацистское время, не надо забывать, что тексты всегда, по существу, одни и те же, хотя слова и несколько другие, но и текст похож, и музыка похожа, и все эти песни и гимны — только выражение тупости, пошлости и бесхарактерности тех, кто затвердил эти тексты, только их бессмысленная, бездумная привычка петь все эти гимны и хоралы, а привычка эта царит в нашем бездумном и бессмысленном мире. И то преступление, называемое воспитанием, которое совершают по отношению к своим несовершеннолетним воспитанникам все воспитатели мира в закрытых учебных заведениях, — эти преступления всегда совершаются во имя какой-нибудь выдающейся личности, как ее ни называй — Гитлером, Христом или как-нибудь еще. И во имя этих личностей, воспетых и возвеличенных все равно за что, воспитатели совершают уголовные преступления по отношению к подрастающему поколению, и хотя влияют они на своих воспитанников по-разному, но такое воспитание по существу всегда преступно. Так и меня, и моих соучеников в интернате города Зальцбурга, который так пышно называют Германским Римом, изо дня в день воспитывали сначала во имя Гитлера, на пагубу и смерть, а после войны — во имя Христа, и национал — социализм так же губит эти молодые души, как теперь губил их католицизм. И молодой человек подрастает в этом городе, среди этой окружающей его природы вечно одинокий, и расти ему приходится — сознательно или неосознанно — в этой католической или национал-социалистской атмосфере, где ему суждено было родиться. И куда ни посмотришь, везде встретишь только этот католицизм или национал — социализм, и все в этом городе и в его окрестностях насквозь пропитано этой духовной нищетой, ограниченностью, душевной тупостью и бездарностью, этим католически-национал-социалистским убийственным для человека духом. И даже рискуя, что все эти люди в шорах сочтут тебя неприкасаемым в самом прямом смысле слова, еще раз ославят, назовут дураком, все же надо прямо сказать, что виноват во всем только сам этот город, потому что сотни лет его подло унижал католицизм и десятки лет зверски насиловал нацизм. Маленький человек, родившись и подрастая в этом городе в течение всей своей жизни, становится почти на все сто процентов либо католиком, либо фашистом, так что, сталкиваясь в этом городе с какими-нибудь людьми, мы обычно имеем дело либо со стопроцентными католиками, либо со стопроцентными фашистами, и только до смешного незначительное меньшинство не принадлежит к этим двум категориям. И так из года в год этот город живет в католически-нацистской бездуховности, а все остальное ложь. Каждое лето под названием «Зальцбургский музыкальный фестиваль» в этом городе начинается лицемерная пародия на «всемирный союз» и так называемое «мировое искусство», все это служит только средством прикрыть эту бездуховность, этот разврат, да и обычно, в летнее время, все только и делается, чтобы прикрыть это надувательство, везде — сплошная фальшь, и ложь, и притворство, лишь бы втереть очки своим «гостеприимством», и музыкой, и праздничными зрелищами, а так называемое «высокое искусство» каждое лето в этом городе подло используется его гражданами исключительно в своих мелочных коммерческих интересах; эти фестивали устраиваются еще и для того, чтобы на несколько месяцев прикрыть всю пакость этого города. Но и об этом я сейчас говорю только вскользь, здесь не место и не время анализировать все прошлое и настоящее этого города, надо только пожелать ясности мыслей и, конечно, пощады тому, кто когда-нибудь возьмется за такой анализ. Веками, а особенно за последние десятилетия, этот город болел, был весь заражен католицизмом и национал — социализмом; в нем так и остались обе эти заразы. В интернате мне ежедневно, с полной убежденностью в истинности этих понятий, вдалбливали догмы нацизма и католицизма, мы росли в тисках этих догм, нас давили с двух сторон образы Гитлера и Христа, нас одурачивали, заваливая их изображениями, яркими, как дешевые переводные картинки. А это означает, что и сейчас, и всегда надо быть настороже, никому не давать одурачивать себя, потому что искусство втирать очки кому угодно, в чем угодно процветает в нашем городе как нигде, и ежегодно тысячи, десятки, если не сотни тысяч людей попадают в эту ловушку. Но не мешает знать, что так называемая безобидность мещанина — понятие совершенно ложное и часто несет разруху и гибель. Все эти люди, живущие в нашем городе, ничего не извлекли из своего опыта, скорее наоборот. Иногда католицизм вдруг покажется избавлением, иногда повсюду начинает господствовать нацизм, для этого у нашего города есть все предпосылки, и фактически в наше время мы постоянно имеем дело с колебаниями между католицизмом и нацизмом, и вполне возможно, что нацизм внезапно, в любое время вдруг полностью потеряет свое значение. Но если кто-нибудь осмелится вслух сказать о том, что эти перемены постоянно носятся в воздухе, его непременно обзовут дураком, особенно когда он высказывает опасные мысли еще о чем-нибудь таком, что действительно носится в воздухе, да, в общем, каждого, кто скажет, что он думает и чувствует, непременно обзовут дураком. Но эти записи — только наброски тех мыслей и чувств, которые всю жизнь не давали и до сих пор не дают покоя пишущему эти строки, все это только наброски, больше ничего. Гимназия, где я учился, была всегда строго католическим учебным заведением, и ее закрыли в тридцать восьмом году, а потом опять открыли в сорок пятом, и она стала называться просто государственной гимназией, но ведь австрийское государство, насколько я помню, всегда называло себя католическим государством, и все наши преподаватели, за исключением преподавателя математики, были католиками, а в таких учебных заведениях больше всего наставляют в католической вере, и любая наука преподносится с точки зрения этой католической веры, так же как в нацистские времена все науки преподносились с точки зрения национал-социализма, как будто вся наука оценивается только по критериям католицизма или национал-социализма, и если в средней школе мне преподносили лживую историю в национал-социалистском духе, то теперь в гимназии меня одурачивали историей в католическом ее истолковании. Но мой дед воспитал во мне абсолютный слух и понимание, потому меня и не могли ничем заразить, хотя трудно было вдруг не заразиться, не стать нацистом (перед концом войны) или (после окончания войны) не сделаться католиком, не подхватить как заразу нацистские убеждения, а ведь и нацизм и католицизм — заразные болезни, болезни духа, и больше ничего. Но я этими болезнями не заразился, потому что благодаря влиянию деда был всегда застрахован от этой заразы, но страдал я из-за них так невыносимо, как только мог страдать ребенок в тогдашнем моем возрасте. Насквозь пропитанный католицизмом дядюшка Франц и насквозь пропитанный нацизмом Грюнкранц для меня на всю жизнь так и остались живыми примерами именно такого образа мыслей, от которого человечеству приходилось столько страдать, вместо того чтобы радоваться жизни; в дядюшке Франце воплотился для меня весь католицизм, как в Грюнкранце — весь нацизм, и в каждом нацисте я вновь узнаю Грюнкранца, как в каждом католике — дядюшку Франца, и во многих гражданах Зальцбурга я постоянно узнаю префекта, он-то для меня был и нацистом, и католиком в одном лице, в Зальцбурге такой склад, такой образ мыслей распространен чрезвычайно широко и господствует в этом городе повсюду. Здесь даже в тех, кто называет себя «социалистом» — кстати, понятие, никак не уживающееся с нашей высокогорной природой, особенно с высокогорной природой самого Зальцбурга, — даже в них проявляются и нацистские, и католические черты, и приезжему ежедневно бросается в глаза эта смесь убеждений, и этот католическо-нацистский дух проявляется в каждом человеке, в его поведении, в его душевном облике. Но я только напоминаю об этом. Теперь, в гимназии, где в отличие от средней школы военного времени никакая власть не мешала спокойно заниматься, мне представилась полная возможность изучать духовный облик Зальцбурга: как и во всех других гимназиях, в нашей тоже сохранился дух прошлых веков, и наблюдателю, особенно тому, кто тут учился и постоянно, ежеминутно чувствовал на самом себе влияние этой обстановки, легко было запечатлеть все в памяти. Прежде всего, наше здание, где когда-то помещался Старый университет, и его бесконечные переходы с их сводчатыми, выбеленными мелом перекрытиями, больше походившие на монастырские подземелья, чем на школьные коридоры, с самого начала, то есть в тот день, как я пришел в гимназию из так называемой средней школы св. Андрея, вызывали во мне неизменное чувство благоговения и трепета, и то, что меня приняли в этот освященный временем дом, как бы посвятило и меня в какое-то высокое звание, и по утрам, входя в гимназию, подымаясь по мраморной лестнице, я возвышался в собственных глазах и сам становился под стать этому зданию. И каждый юнец, неважно, откуда именно он пришел в это здание — с соседних улиц или, как я, из глухой лесной деревни, — с первых же шагов, став учеником гимназии, не без гордости проходил по этому старинному зданию, в котором, как всегда нам повторяли, сотни лет воспитывалась вся «элита» нашего города. Но и это уважение, и все, несомненно угнетавшее меня, благоговение испарилось в первые же недели занятий, и то, что мне (как и моему деду, мечтавшему о моем поступлении в гимназию!) казалось огромным шагом вперед, стало для нас обоих горьким разочарованием. Методы преподавания в этом учебном заведении, так самоуверенно называвшемся гимназией, даже еще самоуверенней: Государственной гимназией (оно и до сих пор зовется так), походили на методы преподавания во всеми презираемой школе, средней школе св. Андрея, и я при своей сверхъестественной наблюдательности в самом скором времени и в этой гимназии стал враждебно относиться ко всему, что тут творилось. Преподаватели, в сущности, только выполняли требования развращенного до мозга костей продажного корыстолюбивого общества и сами были такими же развращенными и отупевшими людьми, а их ученики, подрастая под их влиянием, становились такими же продажными и развращенными. Уроки все больше отдаляли меня от всякого естественного умственного и нравственного развития, я попал в невыносимые тиски этой учебной машины, где история фальсифицировалась и под видом жизненно необходимых знаний вдалбливалась в наши головы, и я следил, как во мне вновь начинается то разрушение, которое приостановилось, когда я ушел из средней школы. Снова, во второй раз, я попал в такую катастрофу и сразу понял, что эта гимназия тоже только калечит мою душу, мне вскоре все в ней опротивело, к тому же еще возникло и полное отвращение к удручающей узколобости преподавателей, потому что все они были только порождением полного невежества, носителями давно устаревших научных теорий, да и мои соученики внушали мне не меньшее отвращение своими буржуазными, или, верней, мелкобуржуазными, установками, которые они пытались навязать мне силой, наперекор всему, и я никогда по-настоящему не мог найти с ними общий язык, во-первых, потому что меня отталкивала их буржуазность, а во-вторых, по

Перейти на страницу:
Прокомментировать
Подтвердите что вы не робот:*