Айрис Мердок - Генри и Катон
Если б только, думал Катон, инстинктивно переводя свою мысль в молитву, все не происходило со мной одновременно. Неужели катастрофа, возможно такое? Что-то одно за раз — о господи! — и я смогу справиться. Я не в силах сопротивляться вместе столь разным вещам. Хотя разные ли они? Они начали казаться так сложно взаимосвязанными. Но это немыслимо. Что их связывает, что это может быть? Необходимо разрешить каждую проблему по отдельности, он должен это сделать и сделает, разрешит их одну за другой. Пожалуй, главная проблема в том, как их разделить.
Период обращения Катона казался сейчас невероятно далеким, доисторическим, мифическим временем творения из хаоса, который не перестал быть, даже в его нынешней жизни, средоточием власти и силы. Христос завладел им. То, что он был «вооружен» сугубо рационалистическим атеистическим воспитанием, ничего не значило. Подобное оружие было крайне двусмысленным. Ответ был «ожидаемым», как говорили некоторые. Но Катон испытывал личное глубокое сопротивление внезапному религиозному чувству. Он, так сказать, очень рано сделал себе прививку от любви к этой мистической красоте: обряду, интеллектуальному наслаждению, драме, могуществу. Будучи многообещающим историком, он погрузился во все это и нащупал в себе слабое место, которое сделало его уязвимым перед тем, что в конце концов, в результате оказалось бесконечной вульгарностью. Сам Христос, конечно, был безупречно чист, ни в чем не ошибался, хотя то же справедливо и по отношению к Сократу. Ни вульгарности, ни тщеславия, ни тени мошенничества или фальши, но это показывало лишь то, к сколь безграничному совершенству способны человеческие существа в конце концов. Такой Иисус был старинный друг, великий святой, о котором они часто разговаривали с отцом, препарируя христианство, отделяя в нем хорошее от дурного, истину от иллюзии. Христос был великий святой, безупречный человек. Но суеверие, символизм, мистификации… Катон прекрасно понимал, изучал все это с симпатией, точно видел, почему это произошло, почему привлекло его и почему никогда не могло по-настоящему взволновать или хотя бы глубоко заинтересовать. Как историку ему был интересней ислам.
А потом вдруг, без предупреждения и с ощущением рушащихся преград в сознании, он, спотыкаясь, ворвался в реальность. Вдруг, не предполагая в себе таких способностей, познал присутствие Бога. Все, что он «знал» прежде, отныне казалось царством теней, через которое он вошел в реальный мир, в форму бытия, которой не «сознавал», потому что жил ею и был одно с ней. В состоянии полного покоя он вступил в подобие светлой радости, как если бы не только вышел из пещеры[11], но и смотрел на Солнце, и это было легко, и все было бело и чисто и не слепяще, не чрезвычайно, но мягко и совершенно, и все было там, бестревожное и пульсирующее беззвучно в круге Солнца.
И что также было столь странным, это новое понимание бытия пришло к нему, распознаваемое совершенно безошибочно как чувство Троицы. Троица была Солнце, столь светлое и совершенное и, когда смотришь прямо на него, столь волнующе живое и доброе. Конечно, Катон все знал об этом странном догмате и много раз, с жаром или шутливо, дискутировал по его поводу. Сейчас он был для него данностью, не как идея, но как реальность, как всеобъемлющая реальность с вторжением в нее духа, который казался полностью чуждым его «личности», какой он знал ее прежде, но который стал самой сутью его сущности. Эта суть напоминала Едино сущность Христа с Отцом и Духом Святым. Теперь он постигал, каким образом Троица есть Одно и каким образом эта Единосущность есть закон всего бытия, закон природы, поразительное универсальное выражение любви, постигал это открытыми очами души и в состоянии покоя, какого не испытывал никогда прежде, отдавался безмолвной власти этого неоспоримого видения.
Оглядываясь назад, Катон затруднялся связать эти откровения с обыкновенной историей времен и мест. В провинциальном университете, где он учился, он писал диссертацию по некоторым аспектам истории России восемнадцатого века и подыскивал работу. То лето он проводил дома, мирно уживаясь с отцом, играя в теннис с Колеттой. Был слегка влюблен, завел парочку легкомысленных романов, уже, слава богу, закончившихся. Он был совершенно счастлив, безмятежен, не страшился будущего. Чем же он заслужил это испытание? Может быть, животное счастье лишило его оружия крайнего эгоизма, которым он защищал душу от Бога? Или, может, это был первый неосознанный отблеск грядущей радости? Его «обращение» не было следствием духовной неудовлетворенности, страданий, чувства безысходности или настоятельной потребности в божественном утешении. Он много времени проводил в одиночестве: гуляя среди летнего зноя по окрестностям, сидя у речек и глядя на стрекоз, купаясь голышом в заводях, заросших по берегам цветами. Он был счастлив счастьем юности и неведения, интеллектуального самодовольства и безграничных возможностей. Он был здоров, деятелен, силен, благополучен душой и телом. А затем — затем он обнаружил, задыхаясь от изумления и чуть ли не наблюдая за собой со стороны, что эта земная радость твердо, полностью и совершенно независимо от его воли преобразилась в радость небесную.
Катон никогда, ни в то время, ни позже, не называл эти события как-нибудь возвышенно, допустим мистическими переживаниями. То, что он познал, все было мистикой. Он не нуждался ни в каком театральном «видении» Христа. Он был с Христом, он был Христом. Он был охвачен им, слит с ним, и все это случилось так спокойно и с таким ощущением абсолютной реальности происходящего. Катон ничего не сказал ни отцу, ни Колетте. Он ждал свидетельства и получил его. Это не было безоглядным броском в новую жизнь самопожертвования и религиозного рвения. Это было как река, как растущее растение. Никакого усилия воли, такого не требовалось. С самого начала ясно было, что адекватным ответом этой реальности было бы отнюдь не посвящение ей всего своего существа, она уже была дана ему, он действительно обладал ею. То, что он конкретно должен был сделать, стало ясно постепенно. Он обязан стать священником, вся его жизнь должна быть утверждением того, что он теперь знал. И он даже не думал, что это будет легко, даже не было ощущения, что вообще есть какая-то опасность того, что он введен в заблуждение, поскольку вместе с этим новым чистым видением он видел все так же существующим, в том же мире, частицей его и себя прежнего, не изменившегося и, возможно (и это было самым замечательным открытием из всех), неизменяемого.
Вскоре он посетил католического священника (мысль о вступлении в протестантскую церковь он почему-то серьезно не рассматривал), не в Лэкслиндене, где не было католической общины, а в близлежащей деревне. Священник не пожелал иметь дело с Катоном и его новыми убеждениями. Он отправил его обратно — подождать и посмотреть, что он будет чувствовать по истечении этого срока. Катон не мог ждать полгода. К этому времени он вернулся в университет и продолжил учебу. Здесь он вспомнил о преподавателе-католике, Брендане Крэддоке, человеке старше его всего на несколько лет, которого он немного знал, будучи студентом, и который был сейчас священником в монастыре в городе, и он отправился к нему. Крэддок встретил его с тем же холодным подозрением и послал к отцу Сиднею Беллу, позже ставшему его крестным отцом. Спустя примерно год он вступил в орден, членами которого были и отец Крэддок, и отец Белл, а еще через несколько лет был посвящен в сан.
Конечно, с годами яркость тех ранних переживаний несколько потускнела, что, собственно, было вполне ожидаемо, хотя временами та радость посещала его вновь по мере того, как он постигал сложную простоту мессы и начинал втягиваться в будничную жизнь церкви. Служа свою первую мессу, он думал, что от счастья потеряет сознание, и это действительно едва не случилось. Новые наставники учили его бояться экзальтации, но, живя и возрастая во Христе, он каждый день своей жизни в полной мере чувствовал ту магнетическую связь, что соединяла его с основой бытия. Он был близок, а очень часто переходил последнюю грань, к состоянию совершенного счастья. И все же обыденные огорчения и неприятности не исчезли; и самым тяжким из всех были несказанные гнев и горечь отца. Отец встретил его сообщение с крайним скептицизмом. Он думал, его сын чуть ли не буквально сошел с ума, и вряд ли был бы больше ошеломлен и изумлен, заяви Катон, что Петр Великий восстал из могилы и теперь они с ним неразлучные приятели. Первое время Джон Форбс развил бешеную энергию, метался, как если бы видел, что сын тонет у него на глазах. Он умолял, угрожал, устроил скандал у отца Крэддока и отца Белла и практически обвинил их в колдовстве, кричал, что обратится в суд, даже (в безумии отчаяния, хотя ни в грош не ставил психиатров) упрашивал Катона признаться в психическом расстройстве и лечь в больницу. Катон спокойно и твердо гнул свою линию, никогда не споря, постоянно прося отца простить за доставленные огорчения. Наконец Джон Форбс сдался и с тех пор относился к Катону с горькой, презрительной холодностью. Катон писал ему, навещал, но все реже и реже. Ответов на письма он не получал; наезжая домой, встречал вежливый прием, и только, никаких обсуждений мало-мальски важных вещей. Колетту огорчал раздор в семье, но она нежно любила брата и, хотя считала его верования абсурдными, не допускала и мысли, что они могут стать преградой между ними.